Мы с Луной слушаем Балалайку, смотрим на него — и ушам и глазам своим не верим. Балалайка?.. Неужели это тот самый, знаменитый Балалайка? Такой молодой!..
Чубатый веселоглазый парень достает из кармана тужурки лист красивой гербовой бумаги, сложенный вчетверо, медленно разворачивает его.
— Если не верите, так читайте, тут все сказано про наследство. Это вексель.
«Что такое вексель?» — думаю я. По глазам Луны догадываюсь, что в его голове такие же мысли.
Луна берет бумагу, густо покрытую чернильными буквами, жмурит свои ковыльные брови, пытливо вглядывается в написанное и ничего не понимает. Он неграмотный.
— Я умею читать только по-печатному,— храбро врет Луна и возвращает бумагу ее владельцу.
— Так и скажи!.. — Балалайка важно подносит вексель к своему лицу, близоруко щурит глаза, важно читает: «Передаю в полное собственное распоряжение подателю сего, Балалайке, все наследство в лице моих корышей... Луны и Святого. В чем собственноручно расписываюсь на гербовой бумаге. К сему — пахан Крылатый».
Балалайка складывает вексель, отправляет его в карман, поднимает на нас смеющиеся глаза.
— Все понятно? Вы — моя наследственная собственность. Что захочу, то и сделаю с вами. Могу утопить. Могу распять на кресте.— Выбросив руку, ласково хлопает по плечу меня, а потом и Луну.— Не бойтесь, шкеты, я добрый! И жрать, и спать, и шкуру с мешочников драть вместе будем.
Так появился у нас с Луной новый пахан, Балалайка, гроза мешочников, шныряющих между Кубанью и Ростовом-на-Дону.
На перегоне Ростов — Батайск есть крутые железнодорожные насыпи. Они проходят через донские лиманы. Вот туда мы и отправились в одну черную ночь. У нас была с собою длинная веревка с острым железным крючком на конце. Нас трое: Луна, сильно прихрамывающий, и тогда мне казалось, что он проваливается в землю; я — неслышно верткий, и Балалайка — наш новый пахан. Он никогда не бывал печальным и смеялся даже в то время, когда лез в чужое окно или в карман.
Мы залегли на берегу лимана и ждем. Один конец веревки Луна мертвой петлей закрепил на телеграфном столбе, а с другим, на котором крючки, подполз к самым рельсам.
Рядом с Луной лежит Балалайка и показывает, как надо действовать.
Ночь была плотная и тихая. Свистки поезда приближались.
Поезд с кавказской нефтью поравнялся с нами. На узенькой площадке цистерны тесно: спина к спине, плечо к плечу жались мешочники. Луна взмахнул веревкой и метнул крючок.
Звякнуло железо, и кто-то страшно крикнул, но, закашлявшись, подавился. Веревка на секунду натянулась, дрогнула и опять ослабла. По крутому срезу насыпи катилось несколько тел. Мы с Балалайкой бросились глушить насмерть перепуганных мешочников. Делали это молча, торопливо. Захотелось пить. Хлебнули болотной воды, перетащили мешки с мукой в баркас, спрятанный в камышах лимана, и еще до рассвета переправились на правую сторону Дона. Утром мы продали на ростовском базаре нашу дорогую добычу — кубанскую муку. Хорошо заработали. Выручку разделили поровну.
Проев и прогуляв заработок, опять отправились глухой ночью с веревкой и железным крючком на Дон, на батайские лиманы.
Два раза охота на мешочников прошла удачно, без сучка и задоринки, а на третий... Все вышло, как в той блатной песне: «Раз проедешь, два пройдешь, в третий — попадешься...»
Лежим в засаде, ждем товарного с мешочниками. Позади нас чуть светится в темноте лиман, заросший по берегам камышом. Впереди — черная горбатая насыпь железнодорожной линии Батайск — Ростов.
В небе полно звезд. Из мочажин и болотцев доносится тысячеголосое кваканье.
Я взбираюсь на дорогу и, приложив ухо к холодному потному рельсу, прислушиваюсь. Далеко-далеко, в батайской стороне, чуть слышно стучат колеса вагонов. Идет хлебный поезд! Я скатываюсь с насыпи вниз, шепчу Балалайке и Луне:
— Приближается!
Балалайка не спеша вдавливает недокуренную папиросу в сырую землю, берет в левую руку веревку, сложенную в аккуратные петли, а в правую увесистый ржавый крюк с остро отточенным жалом и, повернувшись ко мне, смеется — громко, не таясь:
— Не дрейфь, Святой, не шипи! Говори в полный голос — одни лягушки услышат тебя.
В глубине тьмы возникают два желто-красных паровозных глаза. Они быстро растут, светлеют.
Весь в черном масле, плотный и горячий, грохочет над нами паровоз. Дверцы его топки открыты — огонь рвется наружу, освещает будку машиниста, железную лестничку и часть насыпи, на которой стоит Балалайка с веревкой и крюком в руках.
Паровоз мчится дальше, к Дону, и опять темно. Стучат колеса поезда. Нефтяные цистерны одна за другой мелькают перед нами, а мешочников нет и нет. И вдруг мы видим, как с поезда соскакивают какие-то люди и, стреляя на ходу из винтовки, бегут прямо на нас.
— Драпай, пацаны! — командует Балалайка.
Не отставая друг от друга, бежим к лиману, в камыш, где спрятан наш баркас.
Нет, дудки, нас не перехитришь! Продираемся по горло в холодной вонючей воде, через режущий лицо и руки камыш, залезаем в лодку, хватаем весла и отчаянно, в шесть рук, гребем к другому берегу лимана, примыкающему к Дону. А у подножия насыпи суетятся, кричат благим матом, стреляют легавые. Балалайка бросает весла, садится за руль, рукавом вытирает мокрое лицо, тихонько смеется.
— Что, гады, поймали!..
Ночью мы переправляемся через Дон и, не дожидаясь утра, удираем из хлебного Ростова. Здесь нам опасно оставаться — мы проданы, как говорит Балалайка.
Втроем добираемся на товарном до Таганрога. Тут Балалайка обнимает нас с Луной, заглядывает каждому в глаза и не смеется. Серьезен. Хмурится.
— Ну, пацаны, буду говорить начистоту. Я честный вор, порядочный. Разойдемся пока! Так надо. Прощевайте и не поминайте лихом. Даст бог, еще встретимся. Гора с горой не встретится, а вор с вором — обязательно. В кичмане. На бану. На базаре.
Нет, больше никогда мы не видели Балалайку.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
С Луной мы неразлучны. Тянемся друг к другу, как железо к магниту. Страшно и сиротливо в одиночку.
В Таганроге нам понравилось. Улицы прямые, широкие, зеленые — и все ведут к морю. По воскресеньям большой привоз, а базары и толкучки многолюдные, шумные, бестолковые.
Ночуем на вокзале, на пристани, в городском саду, в лодках и баркасах, стоящих на приколе, в пустых базарных рундуках, в порожних вагонах.
Днем рыскаем по городу. Где толпятся люди, где им тесно, где они скандалят, шумят, там и мы с Луной. Самый надежный карман становится дырявым, как только я или Луна запускаем в него руку.
Лезу не во всякий карман — много пустых. Зорко высматриваю денежный, с «бочатами» — часами, с кошельком. Высмотрев, не бросаюсь к нему, как дурень, со всех ног, а терпеливо приближаюсь, постепенно, как бы невзначай, оказываюсь рядом. А если уж изловчился присоседиться, то действую так быстро, что «фрайер» не успевает и глазом моргнуть.
Лезешь в карман или вырезаешь его бритвой, тащишь двумя цепкими пальцами, указательным и средним, «кожу», рискуешь, а морда твоя такая святая, постная, вроде тебе спать хочется или зуб болит.
И никто нас с Луной этому не учил. До всего сами дошли.
Ловко мы с Луной карманили в Таганроге, долго не попадались.
В конце лета мы увидели на толкучке высокого, горбоносого, черномазого, в каракулевой шапке грека и присосались к нему. Этот спекулянт скупал на толкучке из-под полы золото и серебро.
Как ни таился грек, но мы с Луной краем глаза заметили его пузатую сумку, откуда он доставал деньги. Эта кожа, набитая миллионами, очаровала Луну. Он оттащил меня в сторону, шепотом поклялся:
— Стервой буду, если не разбуржую этого носатого.
Бумажник грека привлек и меня. Я сказал смеясь:
— А чем ты лучше меня? И я не дурак. Я тоже хочу разбуржуить этого носатого.
И вот мы вдвоем, беззлобно, весело соперничая друг с другом, охотимся за пузатой сумкой грека. Ходим по толкучке по его следам, шагах в двадцати позади, ждем удобного случая.