Длинноногий даже любовно хлопнул меня по горевшим ягодицам и сам провел в большую комнату, где помещались все отобранные.
Вечером нас поставили, как молочные бидоны, на грузовики и отправили, одетых в байковые фуфайки, на станцию, где уже поджидал поезд.
Вагоны классные, в три яруса. Полки накрыты мягкими матрацами, в хрустящих простынях, с пуховыми подушками.
Вечером ели рисовую кашу, сахаром пересыпанную, в розовом сиропе. Хлеб снежный и воздушный: буханку в карман спрятать можно.
Заснули с горбатыми животами.
Снилась Америка. Стою в цветах. Бежит мягкая, как молочный водопад, река, звезды дождем падают.
Разбудили труба и барабанная дробь.
То седая Ведьма звала на утреннюю молитву.
После завтрака она усадила нас на нижних полках в строгий ряд, выпрямила наши спины, села сама на раскладной бамбуковый стул и начала свою проповедь.
— Большие вы грешники, черны ваши сердца, вечно просить должны вы создателя вашего о милости. Пусть и кровь, и душу, и мозг ваш очистит, на новый путь наставит... Едете вы в страну райскую — легче отмолите там грехи свои тяжкие, тружениками станете. Сделают из вас шоферов, слесарей, машинистов, шахтеров...
Слесарей? Шахтеров? Я закрываю глаза и молчу. Вспоминаю Собачеевку, землянку, окно-колечко. В него я видел, как уходил с рассветом на работу слесарь. Он мелькал тенью, привидением. Я припоминаю отца, когда он там, на домне, схватился за выжженный глаз и когда лежал с открытым зрачком на стеклянной веранде мастера...
В ту же ночь я разбил вагонные стекла и нырнул в бегущую навстречу поезду темноту ночи.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Когда поезд скрылся за семафором, я вылез из пустого товарного вагона, где отсиживался после бегства из приюта «Ара» — Американской армии спасения, — и пошел на огоньки станции.
Название у нее веселое, домашнее — Петушки. Но стены неказистого домика ободраны, промерзли, окна выбиты, пол наполовину выгорел, наполовину сгнил, из печки выдраны колосники, дверца и выломано несколько рядов кирпичей.
Высоко, у самого потолка, чтобы не украли, наверное, чадит желтый язычок коптилки.
Под крылом этих Петушков мне стало холоднее, чем на вьюжной улице. Бежать надо отсюда и поскорее.
Я спросил у пассажира в полушубке и заячьем, треухе, есть ли тут, в Петушках, кипятильник.
— Есть, как не быть. Чего доброго не сыщешь, а кипятку, хоть залейся.
Э, заячий треух, не знаешь ты, что такое кипятильник!
Вокзальные кипятильники везде и всюду, по всей стране были для меня островками спасения на холодной, голодной, объятой огнем гражданской войны земле. Сколько я повидал их на своем бездомном веку!
Кипятильник в Петушках помещался в беленькой, приземистой мазанке: три шага туда, три сюда — вот и все сооружение. Вместо стекла в оконце вставлены обыкновенные зеленые бутылки, штук восемь. И все светятся, будто в них кипит разливной огонь.
Я нащупываю дверную ручку, осторожно тяну на себя. Не подается: тихонько, аккуратно, костяшками пальцев стучусь в дверь. Женский голос сердито спрашивает:
— Кто там ? Чего надо?
Молчу. Как ответить? Сказать, что я беспризорник? Беглец из американского плена? Домушник? Скокарь?
Тихо, жалобно произношу:
— Мама, это я, отвори!
Назови любую женщину, самую сердитую, неприступную, мамой, и она не оттолкнет тебя. Я уже не раз испробовал это в своих скитаниях и никогда не проигрывал.
Дверь мазанки сейчас же распахнулась, обдав меня летним, знойным теплом, и я увидел перед собой рослую, грудастую краснощекую дивчину. На голове, на ковыльных волосах алая косынка. Шея белая-белая. Вместо кофточки — солдатская нательная рубаха, выстиранная до ослепительной белизны, рукава засучены. Низ рубахи вобран в черную, узенькую и короткую юбку. В красных, распаренных от жары ушах дивчины блестят дутые стеклянные сережки.
Хозяйка мазанки стоит на пороге, с опаской держится за крючок двери и, глядя на меня сверху вниз, усмехается во весь свой вишнево-цветущий рот.
Сбоку, у голого розового колена дивчины светится жерло печки, полное кусковатого красно-белого жара. В котле клокочет, булькает вода и откуда-то доносится такой дух печеной картошки, что у меня кружится голова и подкашиваются ноги.
Дивчина смотрит на меня и стойко молчит. Ее молчание, ее усмешка не предвещают, кажется, ничего доброго, и я тихонько, пятками назад, отступаю в метельную муть. Но хозяйка мазанки не дает мне скрыться. Хватает за руку, тянет к себе, смеется:
— Куда же ты, сынок?
Я останавливаюсь. Голос, кипятилыцицы дурашливо-веселый, приветливый. Говорю:
— Замерзаю... пусти погреться.
— Иди! — неожиданно говорит дивчина и, схватив меня за руку, тащит в теплую мазанку.
Увидев мои добротные, на толстой подошве, с медными крючками башмаки, мои теплые суконные штаны и телогрейку, она хмурится, вертит меня перед собой:
— Ишь какой!.. Откуда ты взялся?
Мне не хочется врать, надоело, и я говорю правду.
— С поезда. С американского.
— Как это... с американского? — Она окидывает меня с ног до головы подозрительным взглядом.— Ты что ж, заморская птица? Не русский?
— Русский. Сбежал я от американцев.
Маленькая правда потянула за собой большую.
Рассказываю о том, как я жил в Собачеевке, как погибли бабушка, мать, дед, отец, братья и сестры, как приютила меня тетя Дарья, как я беспризорничал и воровал.
Умолкаю, боюсь посмотреть на дивчину. Она, наверное, недоверчиво усмехается, думает, что я обманщик. Ну и ладно, пусть смеется, пусть думает, что хочет, мне все равно. Я храбро поднимаю голову и вижу лицо девушки, освещенное тихим ровным огнем печки. Ресницы потемнели. Лоб собран в морщины. На разрумянившихся щеках мокрые следы. Губы вздрагивают. Она их усмиряет зубами.
Я достаю из кармана кусок газеты, щепоть махорки и свертываю цигарку. Схватив раскаленный уголек голыми пальцами, бросаю его на ладонь, прикуриваю, густо дымлю.
— Как тебя зовут?
Девушка вытирает щеки уголком косынки, опускается на колени перед поддувалом, выгребает оттуда кочережкой пять морщинистых, в угольной скорлупе, картофелин, бросает одну за другой в фартук.
— Маша,— тихо и серьезно говорит она. В ее глазах пропала веселая бойкость. Они широко открыты, с печальным изумлением смотрят на меня.
Рассыпчатая, круто посоленная картошка обжигает губы и язык, чернит руки и лицо. Какая она душистая!
Проглотил только три картофелины, выпил кружку кипятку, а по всему телу разлилась тяжелая сытость, будто целый пуд мясных костей обглодал.
— Еще хочешь? — спрашивает Маша и достает из фартука свою долю — две картофелины.
Я отрицательно качаю головой. Не хочу. Самому чудно! Никогда и нигде за всю свою жизнь не наедался досыта. Сколько ни съедал, мог есть еще и еще. А тут...
Маша берет меня за руку, тянет за собой, шепчет:
— Ложись, спи!
Давно, а может быть, никогда, я не был таким счастливым. Тепло... Брюхо не грызет голод. Ни легавый, ни свой не заносит надо мной руку. Потрескивает уголь в печке. Бурлит кипяток в котле. Светится лицо Маши — губы, глаза, румяные щеки.
Я лежу на широком кирпичном кожухе, в который вмазан котел, и все смотрю и смотрю на Машу, и сон не берет.
После хрипастых барышень, с которыми знались Крылатый и Балалайка, после вихляющихся, задастых «марух», виденных мною на вокзалах, на малинах, на воровских попойках и на ростовских панелях, после наголо стриженных девчонок в детском приемнике, после баб мешочниц, укутанных в тряпье и шали,— после них Маша кажется мне царевной из сказки. Она чистая, свежая, пахучая!
Она ни капельки не похожа на мою сестру. Варька была смуглая, черноволосая, а эта белолицая, белокурая, глазастая. И все-таки я смотрю на Машу и рядом с ней вижу сестру Варьку. И она была вот такой же доброй, ласковой, красивой.
Я улыбаюсь, я говорю громко и четко:
— Варь!
Маша долго молчит, не откликается. Потом подходит, кладет ладонь на мою голову и опять слышу я ласковое: