— Спи, Саня, спи!
Я крепко жмурю глаза, чтоб хоть чем-нибудь угодить Маше.
Качели подхватывают меня с земли на свои крылья, несут высоко-высоко в небо, к луне, окутанной дымом, я думаю: «Как только стану большим, обязательно женюсь на Маше». И от этой мысли мне становится совсем хорошо, и я засыпаю.
— Сань, вставай! Скорее. Бронепоезд подходит.
Рука Маши шуршит по стриженой моей голове, не больно дергает за ухо, щекочет шею. Я вскакиваю, открываю глаза. Сквозь прозелень бутылок пламенеют снег и солнце. Ветра не слышно. Огонь в печке тлеет тускло.
— Бронепоезд... — повторяет Маша.
День на улице, а она такая же, как и ночью. Краснощекая, с голыми розовыми коленями, в калошах на босу ногу, с высокой грудью, туго стянутой узкой солдатской рубахой. Глаза светятся, как звезды незабудок, и волосы отливают ковыльным шелком.
Смотрю на нее, и губы сами собой раздвигаются в улыбку.
А Маша уже забыла обо мне, не замечает, улыбаюсь я или плачу. Она достает из кармана юбки зеркальную дощечку, заглядывает в нее, поправляет на голове косынку, слюнявит палец, приглаживает брови и, ничего не сказав мне, выскакивает на улицу.
Куда побежала? Кому навстречу?
Стою посреди мазанки около негреющей печки, и глаза мои режет что-то соленое, а в горле скребется удушливая горечь.
Зачем ты, Маша, заглядывала в зеркало? Разве тебе к,лицу прихорашиваться? Разве тебе надо бежать кому-то навстречу? Твое зеркало — все люди. На кого ни посмотришь, каждый видит, что ты красавица. И всякий, на ком остановишь взгляд, побежит за тобой на край света.
Такими, наверное, словами можно объяснить то, что тогда в белой мазанке, в тихое зимнее утро девятнадцатого года терзало мое сердце, впервые обожженное любовью.
Не спеша, с толстой цигаркой в зубах, выхожу из мазанки. И только переступаю порог, как сразу начисто выдувает из меня всю обиду. Белое, тихое сияние зимнего дня хлещет по глазам так, что вышибает слезу. Сквозь слезы вижу: на первом, главном пути стоит бронепоезд — приземистый паровоз, а в хвосте и в голове — по два и три пульмана. Весь он, от колес до покатой граненой крыши, белый-белый, как огромный сугроб. Ночная вьюга облепила его со всех сторон снегом, укутала в сверкающую ризу. Сияет, переливается, серебрится бронепоезд, дымит сизым кучерявым дымком. Нет ни одного черного пятнышка на литом панцире. Даже хобота пушек и жала пулеметов, прикрытые чехлами, сахарно-белые. Только на паровозе, на дощечке, обдуваемой паром, чернеет узкая полоска с рядом железных, приваренных к броне букв. Складываю их одна с другой и произношу вслух:
— До-не-цкий про... п-ро-ле-та-рий,
«Донецкий пролетарий»!.. Так это же мой земляк! Вот так встреча!
Громыхают стальные высокие двери бронированных пульманов, и на землю выскакивают красноармейцы в стеганых штанах, в ботинках с обмотками, в кожаных, подбитых овчиной тужурках, в шинелях и ватниках. На каждом солдате шапка-ушанка с красной звездочкой из кумача или крашеной жести. А в руках у них ведра, чайники, котелки, фляги, кружки. Звеня ими, красноармейцы бегут в мою сторону, к белой мазанке кипятильника. Небритые, бородатые, а орут, как мальчишки, хохочут, толкаются, валят друг друга в снег, поднимаются и бегут, бегут... Добежав до мазанки, выстраиваются перед медным краном, бьют по цементной плахе дном ведра, властно и весело кричат в бутылочное оконце:
— Эй, квочка, где ты? Лей во всю ивановскую!
— Квочка тут, вот она! — звонко, с вызовом произносит Маша и выходит из-за будочки. Калошки хрустят на снегу, печатают елочный след. Голые руки складно лежат на груди. Ковыльная голова чуть вскинута. Морозный румянец обливает щеки. Незабудковые глаза смело, приветливо смотрят на солдат — на всех сразу, ни на ком не останавливаясь, всем радуясь и никому ничего не обещая.
Красноармейцы с изумлением смотрят на весеннюю дивчину, бесстрашно цветущую посреди снега. Притихли.
Безусый солдат, с веселым озорным огоньком в глазах, с тяжелым чубом, выбивающимся из-под шапки, глядя на Машу, мрачнеет, грохает об землю ведро и шепчет во всеуслышание:
— Пропал ты, парень, сгинул начисто! Век тебе не забыть эту девку...
Слова безусого, сказанные серьезно, даже торжественно, покрываются дружным смехом красноармейцев. Смеются, а по глазам видно, что согласны с чубатым.
Кряжистый, широконосый, лобастый, с замашистыми руками боец петушиной рысцой обегает вокруг Маши, подмигивает ей синим глазом:
— Какая же ты квочка? Радуга! Ей-богу, радуга!
В хвосте длинной очереди раздается простуженный голос:
— Хватит вам, жеребцам, зубоскалить! Эй, красноголовая, где твой кипяток? Открывай!
Маша отвечает спокойно:
— Не поспел еще кипяток. Подожди.
— Как так не поспел? — ворчит тот же недовольный голос.
— А вот так, не поспел — и все.
— Непорядок! Должна подготовить к нашему прибытию. Пушкари мы, видишь, а не пехота какая-нибудь!
— Вижу,— Маша отвечает тому, затерянному в задних рядах, а смотрит на чубатого красноармейца, улыбается ему одному.— Недавно прошел поезд с кавалерией, весь кипяток выпили.
— Вот кавалерию напоила, а нас не хочешь. Открывай!
Чубатый метнул в задние ряды комок снега.
— Эй ты, Волощук, заткнись, а не то будешь иметь дело со мной.
Волощук притих. Чубатый поправил на голове шапку, подошел к хозяйке мазанки, положил на ее плечо тяжелую смуглую ладонь и, сильно щуря глаза, будто смотрел на огонь, сказал:
— Как тебя звать-величать, зазноба?
Маша не сбросила его руку, не обиделась на его слова, не отвела глаз. Ответила просто:
— Маша.
— Так я и думал! — обрадованно воскликнул чубатый,— Маша! И хороша и наша... — Рука его соскользнула с плеча девушки, крепко обхватила ее спину. — Пойдем, Маша, подсоблю тебе кочегарить. По моей это части, с десяток годов веду дружбу с огнем. Коваль я, кузнец. По прозвищу Колотушка, а по метрикам Чернопупенко. Петро Чернопупенко. Пойдем, Маша, пойдем!
Красноармейцы опять дружно смеются. Маша даже теперь не обижается. Ей тоже весело. Смеется вместе со всеми.
Посмеявшись, она повела плечом, мягко выскользнула из-под руки чубатого красноармейца и, неожиданно схватив меня, выставила впереди, как заслон.
Все солдаты с любопытством, дружелюбно смотрят на меня. Чубатый спрашивает:
— Братеник?
— Пассажир,— ухмыляется Маша. — Вы куда путь держите, товарищи?
Чубатый машет рукой туда, где над снежными разливами висит морозный, лучистый, ежисто-колючий багровый шар.
— К солнцу, Машенька, пробиваемся, к солнцу!
— Вам с этим пассажиром по пути. Подвезли бы его, а? Подвезите!
Чубатый смотрит на меня, озадаченно накручивает на палец клок волос.
— Подвезти, конечно, можно, труд не велик, но как посмотрит на наше самоуправство командир? Он у нас, знаешь, какой? Наждачное точило. — Чубатый молчит, думает. Кулаком подпирает мой подбородок, заглядывает в глаза, спрашивает:— Ты кто?
— Санька.
— И все? Выворачивайся наизнанку. Обувка на тебе барская, а морда пролетарская. Ну, значит, Санька... А дальше? Фамилия? Где родился?
— Голота, родом я из Донецкого края,
— Да ну? Значит, земляк! Случаем не из шахтеров?
— Угу. Дед был забойщиком, а отец на заводе горновым...
— На заводе? Горновым... Ну, Санька, твое дело выгорит, будешь вместе с нами пробиваться к солнцу. Полная гарантия, потому что наш командир тоже из горновых. Пошли к нему, живо!
Он схватил меня за руку, но Маша остановила его.
— А кипяток? Поспел уже. Давай твою посудину.
Маша берет у чубатого ведро, подставляет под кран. Бьется тоненькая струйка бурлящей воды.
Не выпуская моей руки, Чернопупенко укоризненно-насмешливо смотрит на Машу.
— Жидковат твой кипяток, хозяйка! Как с бычьего конца цедится. Открывай кран на весь поповский рукав.
Маша покорно убегает в мазанку, и из медного горла крана, клокоча, вырывается толстая струя крутого кипятка. Ведро наполняется в одно мгновение. Чубатый подхватывает его, властно и весело кивает мне: