— Последний раз задний полный ход! — Рука его лежит на кобуре, а из-под кожаной фуражки текут оловянные струи пота.
Богатырев заспешил. Он завертел рычагом, потянул регулятор, и поезд, грохоча, поехал назад.
Комиссар подходит ко мне, дает лопату, говорит тихо:
— Помогай, Сань!
Лопата моего роста, тяжелая. Я бросаю в топку уголь, качаю воду. Я не вижу ни манометров, ни людей. Тошно, темно в глазах. Становлюсь на колени и стою так, повесив руки. Богатырев боится, что я упаду, хочет помочь. Я сам поднимаюсь, снова бросаю уголь, качаю воду.
Комиссар говорит по телефону. Он слушает командира, а смотрит на меня, одобрительно кивая головой. Вешает трубку, отдает команду:
— Тихий ход... Так! Теперь — стоп!
На паровоз прибегает Гарбуз. Кожаная тужурка нараспашку, за оттянутым книзу поясом полно гранат, в руке суковатая кизиловая палка. Он всегда хватается за нее, когда на бронепоезде вспыхивает тревожная суматоха.
— Ну? — спрашивает Гарбуз и грозно смотрит на Богатырева, на комиссара и на меня, а кизиловая палка сверлит, буравит пол паровозной будки.
Глаза комиссара бесстрашно улыбаются из-под сломанного козырька.
— Революционный порядок полностью восстановлен, товарищ командир.
— То-то!.. — Гроза гаснет в глазах Гарбуза, голос становится привычно мягким, шепелявым.— Дурак Васька! Да разве тут, на болоте, ему умирать?.. Варшаву не повидал. Мечтал парень...
Скользнув по мне холодным отчужденным взглядом, круто поворачивается и, опираясь на палку, исчезает внизу, на ночной земле.
И мне жаль Ваську. Не запоет он больше песен, не подивит нас, не обрадует своим соловьиным свистом, своей гармошкой. И обидно мне, не заметил меня Гарбуз. А ведь это я встал на место Васьки, кормил и поил паровоз, давал ему жизнь... а он не заметил.
Тихо в паровозной будке.
Богатырев тупо, остановившимися глазами смотрит на левое крыло паровоза, на деревянную откидную, с округлым углублением дощечку, зеркально отполированную штанами погибшего помощника, шепчет:
— Эх, Вася, Вася!.. Без такого дурака, как ты, умная земля осиротела. Прощай!
Слезы катятся по дряблым щекам Богатырева. Усы темнеют, набухают влагой.
Комиссар забился в темный угол, сопит простуженным носом, молчит.
Густой голос Богатырева гремит над моей головой:
— Санька, бери инструмент, за мной! Живо!
Бежим с Богатыревым вниз, на землю, зажигаем факел, осматриваем машину. Машинист находит накаленный подшипник, приступает к его лечению. Довести дело до конца ему не удается. Звучит команда Гарбуза:
— По места-а-ам! Механик, тихий ход на запад, бесшумно! По флангам, впереди — пехота. Поддержим ее огнем.
Гарбуз исчезает на КП. Богатырев всовывает мне в руки чадящий факел, тяжелую масленку, стучит молотком по широкому брусу паровозной рамы.
— Ложись вот сюда и тоненькой струйкой лей и лей на больной подшипник. Без передышки. Справишься?
— Справлюсь, — отвечаю.
А у самого в груди холодно-холодно, зубы стучат.
Богатырев убегает на паровоз, а я ложусь на ледяной, скользкий, в масле, брус и, держа факел в одной руке, а масленку в другой, нацеливаю черную олинафтовую струю на сияющий золотисто-сизый подшипник. Бронепоезд плавно трогается. Колеса бросают мне в лицо ветер, крутятся у самого уха все быстрей и быстрей. Они стучат о рельсы бандажами так, что их грохот отдается в желудке, в голове, в пятках. Масленка прыгает в моих руках, хочет вырваться, убежать на землю, под колеса. Черная струя смазки падает мимо подшипника. Огонь факела лижет мне голову, и волосы на ней трещат. «Справишься?» — слышу я голос Богатырева. Справлюсь!.. А если нет, то выплавится баббит в подшипнике и быть тогда беде. Поведет тогда Гарбуз Богатырева в свою бронированную каморку в первом пульмане, наглухо закроет дверь и расправится своим судом. И никто из донецких пролетариев не посмеет вступиться. И еще я думаю о том, что если споткнется наш паровоз, станет одноногим, тогда вся наша наступающая красная пехота останется без поддержки, тогда... кто знает, что тогда может случиться.
Лью и лью смазку... Подшипник то проваливается вниз, ближе к рельсам, то возносится кверху. И вот в то время, когда он поднимается, я щедро умываю его смазкой. Если чуть зазеваюсь, не изловчусь, сейчас же задымит.
Масленка все легче и легче. Пуста! Теперь подшипник сгорит, заплачет баббитовыми слезами.
В лесу, по обе стороны от железной дороги тарахтят пулеметы, хлопают гранаты. Где-то рядом, над моей головой гремит гром. Заработали пушки «Донецкого пролетария».
Колеса паровоза крутятся все медленнее и, наконец, останавливаются. Откуда-то издалека, будто из-под земли, доносится голос Богатырева:
— Са-а-анька!
— Я тут!
Кричу во всю мощь, а голоса своего почему-то не слышу.
Сваливаюсь на землю, в пустоту паровозной рамы, под котел, ползу на четвереньках между колесами, вырываюсь на простор, на обочину железной дороги и бегу, сам не зная куда. Жужжат пули. Кажется, что они со всех сторон летят на меня. Спотыкаюсь и, гремя пустой масленкой, падаю в канаву. Не больно. Шуршат под раскинутыми руками сухие листья. Острые горьковатые бодылья бурьяна лезут в рот. Щеку обжигает холодом что-то липкое. Лягушка! Отползла к уху, прыгнула и попала мне на руку. Ох, как я боюсь лягушек! Отшвырнул ее, вскочил и побежал. Куда? Не знаю. Бежал и бежал.
Остановился и увидел перед собой толпу угрюмых, голых деревьев, увитых змеями молний. Пушки!.. Поворачиваюсь к ним спиной, бегу назад к бронепоезду. Вот и он! Мчусь вдоль изрыгающих огонь пульманов, по белой, вымытой дождями железнодорожной насыпи. Галька скрежещет под моими башмаками, окованными гвоздями. Где-то впереди, на краю неба, мигают желтые догорающие звезды, крупные, как дыни.
— Са-а-анька! — не умолкает Богатырев.
Голос его гремит совсем рядом — тревожный, отчаянный.
Откликаюсь, как могу:
— А-а-а-а!..
Отсыревший с ног до головы, шальной от радости взлетаю по лестнице, врываюсь на паровоз.
Богатырев и Микола-комиссар, оба зеленолицые, протягивают мне холодные руки, шагают навстречу, мнут мои плечи, хлопают по груди. Смеются, что-то говорят.
Потом, когда я немного опомнился, Богатырев встряхивает меня, тычет в руки лопату:
— Наколдуй, Сань, белого огонька, качни водички, продуй краны!..
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Бронепоезд бежит по рельсам Восточной Бухары. Нас перебросили с польского фронта на ликвидацию банд басмачей. Они наводняют эту страну, похожую сейчас на пустыню. Мы не видим вспаханных полей, не встречаем верблюдов, бараньих отар. Мимо нас мелькают развороченные арыки, разрушенные каналы оросительной системы.
Мы лежим в пульмане около пулеметной бойницы. Отдыхаем от смены с бритоголовым красноармейцем Федоровым, первым помощником машиниста. Вторым считаюсь я.
Он тоскливо смотрит в бойницу на печальные поля. Быстро отворачивается, тяжело вздыхает и жалуется:
— Сань, поди, в наших тамбовских краях сейчас ужасти от антоновских банд. — Он кивает на голую степь и тихо спрашивает:— А чем же народ питаться станет? Кушать что будет? У, гады...
Вскакивает, жадно пьет воду, всплескивает руками над головой, обнимает широкий, гладкий лоб и падает на пулеметные чехлы. Лежит долго молча, перекатывая острые лопатки под туго обтянувшей крепкую спину гимнастеркой. Потом обнимает меня и шепчет:
— В деревне жинка... трое ребятишек, корова. Пять лет не видамши. Весна вот, сеять надо, а некому. Эх!..
Мне не жаль Федорова, непонятна его тоска. Я вытянулся всем телом, расстегнул рубашку и подставил ветру грудь.
Никогда не пахать мне и не сеять. Всю жизнь вот так проживу — на бронепоезде, перелетая из города в город, из края в край, из страны в страну. Подумать только — вчера мы были в Европе, а сегодня в Азии. Говорят, где-то совсем рядом чужие страны: Китай, какой-то Афганистан. А если перевалить горы, то попадешь в Индию! Индия!.. Гарбуз рассказывал, что там по три урожая в год созревает, и все-таки люди бедные. Много их, индусов, и все малохлебные, худые, все хотят воли. Может, и там, за горами, заалеет скоро знамя свободы, может, и там будет свой бронепоезд «Индийский пролетарий».