Нет, Федоров, не кончится война до тех пор, пока на свете есть белые. Скули в три горла над своей тамбовской землей— все равно не разжалобишь. Пролетарий я.
Бежит бронепоезд, раскалывает пространство. Ветер струится по броне и тихо течет в бойницы, падает на грудь и шевелится, ласковый, ленивый, прохладный.
Хорошо! Я лежу у бойницы, и меня никто не отгоняет от вечерней свежести. Я ношу такую же нашивку и гимнастерку, как и все остальные бойцы. Меня уже никто не называет «дитем». Я учусь в школе политического образования. А недавно мое существование в отряде узаконено. Командир бронепоезда Гарбуз в приказе о выдаче нового обмундирования упомянул мою фамилию.
Когда я здороваюсь с командиром, стукнув каблуками, прижав ногу к ноге и вытянувшись, с рукой под козырек, Гарбуз больше не смеется, а деловито и серьезно козыряет в ответ.
И на паровозе бронепоезда я признанный работник. Я сутками выдерживаю вахту.
...В пульман входит Богатырев. Он идет нагнувшись и, взъерошенный, кричит мне на ходу, не поворачиваясь:
— Санька, на смену!.. И ты, Федоров.
Я поднимаюсь, иду за Богатыревым и не удивляюсь, что нас снова вызывают на паровоз после того, как мы отдежурили сутки. Так бывает часто. Почти всегда, когда предвидится серьезное дело. Второй машинист малоопытный, и Гарбуз ему не доверяет.
Когда мы приходим на паровоз, то узнаем, что на этот раз новичка-машиниста схватила лихорадка, он корчится у регулятора, трясется от холода. Его губы сини и скулы покрылись гусиной кожей, а голова дрожит и качается. В его руках не держится ключ. Из губ выскакивает цигарка.
Богатырев, принимая паровоз, ворчит тихонько, чтобы не слышала старая смена:
— Окаянный беззубый, не дал отдохнуть.
— И выпить, да? — спрашиваю я и безобидно усмехаюсь.
Богатырев сердито толкает меня локтем: молчи, мол, такой разэтакий.
Что ж, молчу. Старая смена уходит, и Богатырев набрасывается на меня:
— Да, и выпить! Нашему брату без этого самого никак нельзя.
Федоров задумчиво трет свою голую, костяную голову, облизывает губы.
— И я б выпил проклятой водочки! Да где ее, сердешную, в такой пустыне раздобудешь?
Богатырев подмигивает своему первому помощнику:
— Плохо ищешь, паря.
— А ты уже нашел?
— Придет пора хлебнуть, так, может, сама найдется.
Федоров молчит, вздыхает, потом опять тянет нудно:
— Эх, прости господи, надо пить. Беспременно! В войну держался, не нюхал даже, а теперь... нельзя трезвыми глазами смотреть, как земля ни за что ни про что пропадает. Без зерна. Без хлебопашца. Войны нет, а земля сиротствует, дичает. Разве это порядок? Власть для того брали, чтоб землю, значит...
Богатырев гневным движением руки усмиряет свои растрепанные усы.
— Брось канючить, деревня, надоел!
Федоров обиженно поджимает губы, смотрит на меня, ищет в моих глазах сочувствия.
— На деревенском хребту вся Россия-матушка держится. Правда, Сань?
Я виновато отвожу глаза, смотрю в окно, молчу.
Бронепоезд стучит и стучит колесами, пожирает версту за верстой. Зелень кончилась давным-давно. Тянется и тянется голая песчаная степь. Кара-Кумы подходят к самому полотну железной дороги. Ни деревца на земле, ни облачка на небе. Смотреть не на что. Только и разговаривать сейчас. Вот потому, наверно, так болтливы машинист и помощник.
Богатырев толкает меня в грудь локтем и, заранее торжествуя победу, раздувает усы, усмехается:
— Сань, скажи этой деревне, что она много о себе думает. Спроси у нее, читала она, слыхала лозунг: «Мужики всех стран, соединяйтесь» ? Нету такого лозунга и не будет. А вот «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» есть. — Богатырев смотрит на голую шишкастую голову помощника. — Не допру я толком, парень, как ты попал в нашу пролетарскую компанию.
— Попал!.. — вздыхает Федоров. — Был бы пехотинцем, так еще весной домой отпустили бы.
— Ладно, хватит об этом, давай полный задний ход! — Богатырев отгребает с губ нависающие усы. — Так, говоришь, выпил бы сейчас, а?
Помощник испуганно смотрит на машиниста — дразнит, насмехается или... Федоров не хочет надеяться, верить. Качает головой.
— Не растравляй душу, механик, она и так по всем швам трещит.
— Дурак, я ей добра желаю. — Богатырев лезет в карман, подмигивает мне. — Сань, можно?
Я отворачиваюсь, молчу.
Я видел сегодня утром, как Богатырев тайком выменял керосин на рисовую водку у какого-то подозрительного человека в халате и чалме. Он хотел, тоже тайком, прикрывшись одеялом, выпить ее, но ему помешал телефонный звонок командира.
О его дружбе с водкой давно известно Гарбузу. Я помню, еще на польском фронте Гарбуз пришел на паровоз и застал Богатырева в тот самый красивый момент, когда машинист присосался, как младенец к соске, к железному носику чайника. Увидев командира, Богатырев растерялся, не зная, как поступить с громадной посудиной, полной не воды, не молока, не чая, а ядовитого самогонного первача. Он так и не решился вынуть носик изо рта, боясь, что Гарбуз услышит самогонный дух. Он торопился опорожнить чайник. Опрокинул его и пил; весь побелел, глаза синие, а сам пьет, сушит до дна.
Гарбуз догадался, в чем дело, и тихо, не поднимая шума, позвал его к себе в тесную каморку. Никто не узнал, зачем ходил Богатырев к Гарбузу, что у них там было. Не рассказал и мне Богатырев. На мои расспросы, он, опустив глаза, ответил:
— Да так, разговоры о машине...
Удерживался Богатырев, не пил с самого польского фронта, а вот здесь, в Азии, не выдержал.
Когда я узнал о водке, сейчас же сказал Богатыреву:
— Дядя Миша, вылей, и я Гарбузу ничего не скажу.
Машинист расстроился:
— Сань, голубчик, вот пусть жизнь моя расколется, пущай глаза мои не смотрят, ежели я не хозяин своему слову и контру буду разводить, подрыв бронепоезду. Не. А водочку я в запас. Когда басмачей сотрем, тогда и сам командир благословит нас на выпивку. Ну скажи, где мы ее тогда возьмем под случай тот радостный?
— Дядя Миша, вылей!
— Сынок, окаянный, ну чего ты пристал, я ее для лекарства от малярии берегу.
— Вылей!
— Сань, скоро забыл ты нашу дружбу. Я тебя, сосунка, к паровозу пустил, выучил, а ты...
— Ну, дядя Миша...
— Вот кончим воевать, я тебя за сынка к себе возьму, в Донбасс, на родину мою поедем. Донец там, рыба-карась с золотыми перьями...
— Дядя Богатырев, нельзя, ей-богу, нельзя! Гарбуз расстреляет.
— Да он и не узнает. Я понемногу буду пить, глоточками. Привык я, Сань, с кочегаров пью: в завтрак — рюмку, за обедом — стакашку, а когда в поездку собираешься — два хлестнешь. Нельзя без промазки горла при нашем паровозном деле.
Я упорно, хмуро твержу:
— Вылей!
— Такое добро выливать?!
— Дядя Миша, помнишь, я рассказывал про Собачеевку... дед мой, отец, мать и сестра от водки погибли.
—Дурак ты, Санька! Не водка съела твоих родителей, а божья милость царя-батюшки и его пришлепок.
— Дядя Миша, вылей!...
— Ну, ну, помолчи. Я наперсточком буду пить. Если хочешь — держи водку сам и выдавай по наперстку.
И сунул мне в руки Богатырев холодную бутылку; я стоял растерянный: бросить ее в окно, вылить или отнести Гарбузу? Кто-то хлопнул дверью. Я испуганно спрятал бутылку за спину.
В пульман вошел Гарбуз. Хочу поднять гимнастерку, вытащить бутылку и протянуть командиру. Но на меня умоляюще смотрит Богатырев: не продавай, мол.
Хлопнула дверь за Гарбузом, и я вернул бутылку Богатыреву.
Пусть выпьет, черт с ним. Не думал, что высосет водку здесь, на паровозе, на боевой вахте. А он достал из кармана бутылку, хлопнул ладонью по донышку... Пробка выскакивает, брызги летят мне прямо в лицо. Я вытираю глаза, щеки, нос, губы, твердо говорю:
— Скажу Гарбузу.
— Говори, говори, доносчик!.. А мы все равно выпьем.
Богатырев горлышком бутылки раздвигает усы, присасывается к стеклу мясистыми сухими губами и, зажмурившись, не дыша, пьет. Федоров остановившимися глазами смотрит на бутылку, и на его костистой голове выступает крупный пот.