Пока шли дожди, пока на улице была слякоть и холод, я добровольно отсиживался в «Чистом» бараке. Скучал, нудился, но сидел. Но вот яблони и груши, урюк и черешни вспыхнули белыми и розовыми цветами, зазеленела земля в саду, запели птицы, выползли из своих нор ящерицы и, прилепившись к глинобитной стене, грелись на солнце...

В эту пору меня, да и не только меня, нельзя уже удержать на койке. Целый длинный весенний день, с утра до ночи, ковыляю на костылях от барака к бараку, ищу земляков с «Донецкого пролетария» и никого не нахожу. Было в прошлом году, летом, несколько человек. Выздоровели, выписались. Один я тут, за высокими крепостными стенами.

Еще зимой получил одно письмо от Гарбуза. Писал он, что бронепоезд после капитального ремонта в Самарских железнодорожных мастерских умчался на Тамбовщину истреблять антоновские банды.

Умчался — и до сих пор ни слуху ни духу. Забыл меня Гарбуз, выбросил из сердца или... Нет, страшно подумать. Живой он, живой! С утра до ночи думаю о Гарбузе. Часто снится. Хорошо было рядом с ним, под броней «Донецкого пролетария». Где вы теперь, родные мои земляки? Плохо мне без вас, очень плохо.

Брожу из барака в барак, не боюсь даже тифозных и все приглядываюсь, прислушиваюсь к стриженым, большеглазым, бледнолицым людям в белых рубахах и кальсонах — не поддержит ли меня кто в моем тоскливом одиночестве, не напомнит ли кто Гарбуза?

Нет, никто...

Ковыляю по саду уже без костылей. Все больше и больше устойчивости в ногах, все крепче срастаются кости, а в груди — холоднее и темнее. Тошно смотреть на желтые высокие стены. Тошно хлебать больничную похлебку. Тошно слушать даже голос доброй красивой Ани, чем-то похожей на Машу.

***

Скука и тоска привели меня в веселую компанию картежников. Вспомнились воровские бура и стос. Все жаркое светлое время дня, забравшись в прохладную чащобу дичающего сада, играем в подкидного дурака, в двадцать одно, в шестьдесят шесть. Проигрыш и выигрыш — щелчки по лбу, пайка хлеба, горсть табаку. С каждым днем ставки увеличивались. На кону появились больничные рубашки, кальсоны, наволочки, половички. Потом пошли в ход и деньги. Мне везло. Всех обыгрывал.

Как-то схлестнулся со мной больной из тифозного барака. Человек этот, перенесший сыпняк, выглядел далеко не тифозным: морда красная, на щеке глубокий шрам, губы лоснились от жира, несло от него самогонным перегаром. Но его почему-то не выписывали из больницы.

Звали его Ахметом, родом он с берегов Камы.

Играли мы с Ахметом один на один, долго, весь день. Удача металась от одного к другому. К вечеру он проиграл все деньги, вещи и поставил на кон последнее, что было у него: подняв рубашку, он вытащил из-за пояса штанов винтовочный, с самодельным ложем обрез. Держа его дулом ко мне, прищурив глаза, угрожающим шепотом спросил:

— Играешь?

— Играю! — сказал я. — Цена?

— Пять миллиардов!

— Пошел!

Не угроз Ахмета я испугался. Просто был уверен, что выиграю и обрез. Так оно и вышло. Выиграл.

Деньги рассовал по карманам. Выигранные белье и обувь кинул в окно барака, где лежали голодающие больные, а обрез засунул поглубже под рубашку, за штаны. Что я буду делать с ним? Пригодится! Постреляю в саду раз-другой ворон и кину в уборную. Или проиграю кому-нибудь. А пока пусть лежит под матрацем. Так и лежал он там.

На седьмой, или восьмой день пришел ко мне высоченный дядя из барака, где лежали больные тропической малярией, и предложил сыграть с ним в карты. Я согласился. Но на этот раз мне не повезло, и я проиграл все, что у меня было. И даже ахметкин обрез.

А на десятый день, когда в больнице уже начали гасить огни, в нашей палате появились три бравых молодца в синих штанах и френчах, окантованных малиновым шнуром. У всех троих лица свирепые и в то же время испуганные. Едва переступив порог, они вытащили наганы, направили на меня вороненые дула, в один голос скомандовали:

— Не шевелись, гад!

«Гад»... Давно меня так не называли.

Три синих человека подскочили к моей койке. Один стал у изголовья, другой у ног, третий пнул меня наганным дулом в грудь.

— Вставай, бандюга, живо!

Встаю. Синие дюжие люди толкают меня в спину, хватают за руки, тащат во двор. У двери барака стоит пароконный экипаж. Шесть рук отрывают меня от земли, бросают в фаэтон.

Мягко стучат копыта лошадей по пыльным вечерним улицам Старой Бухары. Лежу на дне экипажа. В просветы между синими штанами видно августовское небо, полное звезд. Проезжаем мимо арыков, мимо чайханы. Пахнет бараньим шашлыком, луком. Откуда-то доносится чужая песня — высокий заунывный голос. Стонет бубен. Из-под копыт лошадей сыплются искры — едем по мостовой.

Синие люди курят папиросу за папиросой, молчат.

Экипаж останавливается. Скрипят ворота. Въезжаем в какой-то двор.

— Вставай, контра, приехали!

Поднимают. Ведут. Каждый считает своим долгом толкнуть меня в спину, каждый подгоняет хлесткими словечками:

— Иди, иди, тварь, не спотыкайся!

— Ишь, от горшка два вершка, а такой громила!

— В малом болоте крокодилы селются.

Вводят в прокуренную, с зарешеченным окном комнату: стол, два колченогих стула и диван на тощих ножках, с тоненькой спинкой в сквозных дырочках, как на сите.

Меня вплотную подводят к столу. На нем лежит обрез с самодельным ложем.

— Твой? — в три голоса спрашивают синие люди.

Я растерян, напуган и еще не понимаю, что от моего ответа зависит многое, очень многое. Молчу.

— Твой?

Тупо смотрю на обрез. Да, кажется, тот самый, Что я выиграл у Ахметки, а потом проиграл малярику.

— Твой? — нетерпеливо, грозно звучит над самым моим ухом.

Утвердительно киваю головой.

Синие закуривают. Двое располагаются на диване, третий садится на край стола, говорит:

— Ну рассказывай, каких ты дел натворил с этой пушкой?

— Мокрое дельце на Регистане ты заварил, сознавайся?

— Торговца каракулем ты укокошил?

Молчу. Что они выдумывают? Какое мокрое дело? Какой торговец каракулем?

Допрос продолжается, и мне постепенно становится ясным, в какой переплет я попал. Они уверены, что я, вооруженный обрезом, грабил и убивал. Отказываюсь. Выкладываю все начистоту, как, когда и у кого я выиграл обрез.

Не верят. Плачу. Стою на своем: не грабил, не убивал, даже по галкам не выстрелил ни разу. В лазарете не стрелял, а на войне приходилось... Рядом с Самим Гарбузом стрелял по белякам... Из настоящей винтовки.

Не верят. Бандюга, говорят, к стенке таких...

Запирают дверь и начинают молотить меня.

Глухой ночью вталкивают в огромную камеру, битком набитую разнокалиберным жульем, дезертирами, растратчиками, саботажниками, бывшими жандармами, полицейскими, буржуями и тем отпетым народом, которого так много было на советской земле в первые годы после гражданской войны.

Так мне и надо, так и надо!..

Дружил с Гарбузом, с Петром Чернопупенко, с Богатыревым, с Васей Желудем и все-таки связался с Ахметкой... Имел за спиной крылья «Донецкого пролетария», а променял их на карты.

Так и надо дураку, так и надо!

Одноглазый, заросший щетиной дядька, по нахальному виду и по властным хозяйским повадкам — пахан и, наверное, староста камеры, выворачивает мои карманы. Не найдя ничего, указывает мне грязным пальцем на каменный пол в темном углу, под нарами.

— Вот твое место, пацан. Лежи там тише воды, ниже травы, не мешай благородному народу спать.

«Мое место»... Да разве здесь оно, в кичмане, среди этих... Воевал с беляками, с «благородной» тварью; а теперь сам в их компанию попал.

Подбегаю к железной двери, бью в нее кулаками, ногами.

— Ты чего шухеришь, клоп?

Одноглазый пахан хватает меня за шиворот, бросает на середину камеры, давит мои едва сросшиеся ребра ногой, затянутой в хромовый сапог:

— Пикни еще раз — и взлетишь на тот свет.

Я смотрю на сияющее тонкокожее голенище, и мне хочется впиться в него зубами, разорвать в клочья.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: