— Механик, ты ж и про товарища не забудь, — шепнул он.
Богатырев отрывает бутылку от усов, звонко чмокает губами.
— На, пей за здоровье доносчика.
Федоров хватает бутылку, пьет.
Я отворачиваюсь к окну, мне хочется плакать. Нет, я не донесу. Легавых я возненавидел на всю жизнь. Как хорошо, что я не привык травить себя самогоном. Пил часто, много — с Крылатым, с Луной, с Балалайкой, но не привык.
Поезд идет полной скоростью, мы спешим. Наверное, где-то впереди, на том конце пустыни, скопились разбойники атамана Ибрагима Бека, и их надо накрыть огнем наших батарей.
От стремительного бега нашего тяжелого бронепоезда зыбучая пустыня встает на дыбы, кружит, завывает, обсыпает броню песком. Позади нас, по обе стороны дороги, стелются дымные хвосты песчаных вихрей. Солнце плетется за нами далеко позади и похоже на большущий подсолнух.
Звонит телефон. Я хватаю трубку.
— Красноармеец Голота слушает, товарищ командир!
Богатырев свирепо щетинит усы и поднимает над головой волосатый кулак.
— Видишь?
Гарбуз спрашивает, как дела на паровозе. Я молчу. Во рту сухо. Язык деревенеет.
— В чем дело? — хрипит Гарбуз. — Почему молчишь, Санька? Слышишь меня ?
— Слышу.
— Раз слышишь, то докладывай: порядок там у вас или кавардак. Ну!
Губы мои еле-еле выдавливают:
— Порядок, товарищ командир.
И как только я это произнес, раздался страшный толчок и грохот. Звенит, рассыпаясь, стекло. Гудят, стонут, лязгают буфера вагонов. Паровоз покидает рельсы, встает на дыбы, хромоного падает, перепрыгивает через какое-то препятствие и, не попав на рельсы, начинает пересчитывать шпалы, режет их пополам.
Богатырев, пытаясь остановить паровоз, бежит к рычагу, но пол паровозной будки косо наклонен, превратился в крутую горку. Машинист карабкается по его черной голой крутизне, рвет ногти, а вперед не продвигается ни на вершок.
Федоров сидит около топки с распахнутой дверцей. Голова его почему-то укутана мокрой красной косынкой, приросла к острому ребру шуровочного отверстия.
Только я каким-то чудом держусь на ногах. Схватился за железный выступ тендера и держусь. Еще один толчок, грохот, и пол быстро, как болотная кочка, уходит из-под моих ног. Я падаю навзничь, прямо на угольный лоток, и вся куча угля, наваленная на тендере, обрушивается на меня. Задыхаюсь. Через мгновение угольный курган рассыпается. Хочу подняться, но что-то прижимает меня к лотку, не пускает. Шипит мокрый, с кипятком пар, пламенно обжигает. Темнеет и глазах. Чуть ли не у самых моих губ вижу вонючую водочную бутылку; Она все ближе и ближе подкатывается к моим губам, вырастает, закрывает весь свет. Темно!
...Очнулся под низким белым небом. Там, где полагается быть солнцу, цветет огромная ромашка. Лежу на меловой земле, укрытый чем-то белым. Слева и справа от меня вытянулись строгие и молчаливые красноармейцы в белых шинелях, белолицые, беловолосые. Лиц много, но все чужие, одинаковые. Нельзя отличить одно от другого. Как песчинку от песчинки, патрон от патрона.
Тишина. И вдруг отчетливо слышу голос, чуть-чуть хриплый, шепелявый.
— А тут есть живые или нету?
Другой голос откликается:
— Кажись, нету, товарищ командир.
Я поднимаю голову, порываюсь встать, хочу крикнуть изо всех сил. Вместо крика — шелест губ, комариный писк:
— Есть живые, вот!...
Прошептал, пропищал — и снова провалился в темноту. И мерещится мне...
Ночь. Лежу на горячем песке, укрытый песком. Раскаленный песок на зубах, в глазах, на языке. Пить! Хотя бы глоток воды. Надо мною груды дымящихся, искареженных обломков вагонов. Руки мои и ноги мокрые. Отчего? Не вода ли это? Подношу руку к губам и отдергиваю. Горячо и солоно.
Жестяная масленка... Из ее длинного гусиного горлышка течет черная жидкость. Патока или мед? Надо напиться. Пытаюсь ползти к масленке, но не могу — прирос к пескам. Пить, пить!.. Если не напьюсь, пропаду, сгорю, стану пеплом.
— Воды!
Я открываю губы, ворочаю распухшим языком, он шелестит о сухую гортань, он вянет. Кашляю. Во рту жарко и пыльно.
— Воды!
...Дико и звонко заржала лошадь. Ей ответила другая, третья, и я отчетливо слышу бряцание уздечек, скрип новеньких седел и человеческие голоса — незнакомые, горячие, высокие, разбойничьи...
Прислушиваюсь. Жду смерти, а губы против моей воли шепчут:
— Воды!..
Чья-то ладонь — большая, в твердых наростах — закрывает мой рот:
— Молчи, Каин, укрыватель!
Гарбуз! Он ползет на четвереньках, а на спине у него перебитые крылья. Он оглядывается, ищет.
— Есть еще кто-нибудь здесь?
— Никого...
Поднимает меня с земли, молча бьет по щекам перебитыми крыльями. Я вскрикиваю. Гарбуз приказывает:
— Тс-с-с. Услышат... Следуй!
Приползли в песчаную яму. Обнимая друг друга, в яме лежат два красноармейца. По растрепанным усам узнаю Богатырева, а по голой голове — Федорова. Они стонут. Гарбуз отдает команду:
— Поднимайся, живо, пьяницы! Поведу вас на расстрел.
Командир лезет по стене ямы вверх. Мы карабкаемся за ним.
Нам в глаза сыплется песок — сухой, нагретый.
Выбравшись из ямы, не разгибая колен, Гарбуз ползет пустыней. За ним следуем мы: Богатырев, Федоров, я.
Мы ползем, прячась за гребнями барханов. Они не спасают нас от ветра. Ветер скачет по пустыне, бьет ее своими невидимыми копытами, поднимает песок, кружится, летит с ним в бешеной пляске.
Мы стоим на его пути. Ураган свирепеет.
Гарбуз перестал двигаться. Он накрыл затылок крыльями и притих. Богатырев и Федоров стоят на коленях, кружатся волчком на одном месте и кричат:
— Расстреливай же, не мучь!...
Гарбуз вскидывает винтовку... целится то в Богатырева, то в Федорова. Я зажмуриваюсь, жду выстрела... Ураган сбивает всех нас с ног. Лежим... Изнываем от жажды. Я достаю из-под гимнастерки Богатырева бутылку. Она холодная и скользкая. Дрожащими руками ковыряю пробку. Вижу мутноватую жидкость. Она колышется и чуть мерцает. Кружится голова от нетерпения. Пробка не хочет вылезать. Я вынимаю из кобуры наган, дулом раскалываю горлышко и, обрезая губы, присасываюсь. Чувствую, как сыреет горло, растет грудь и пружинятся ноги.
Я ползу к Гарбузу. Ищу в темноте его засыпанные песком губы. Вставляю в них щербатое горлышко и опрокидываю бутылку.
Гарбуз плюется и рычит:
— Рвань! Сволочи! Подохну, а пить не буду.
Отбрасывает бутылку, складывает на груди крылья, затихает.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Все жаркое, душное азиатское лето пролежал я, намертво прикованный к раскаленной лазаретной койке. Ел и пил, глядя в рябой, засиженный мухами потолок. И спал лицом кверху. Руки и ноги толстые, неуклюжие, не сгибаются, в вонючем гипсе. Позвоночник и плечи тоже втиснуты в узкое жесткое корыто. Лежу и молчу, молчу, будто и губы стянуты пластырем и гипсом.
Входят в палату врачи, сестры, санитарки, входят и въезжают на носилках новые раненые и больные — не смотрю на них. Не интересно. Сверлю потолок глазами... Дума вытесняет думу, и все забываются. Остается только одна — о Маше. Все там же она, в Петушках, кипятилыцицей или вышла замуж, уехала?
Осенью меня распаковали. Вздохнул свободнее. Перестал сверлить потолок. Замечаю людей. Заговорил. Сплю на боку. Но все равно до самого нового года не поднимаюсь с койки.
После первого января, когда пошли зимние дожди, туманнонепроглядные, с рыхлым снегом и ледяной дробью, беловолосая сестра Аня выписала со склада костыли, плотник подпилил их на мой рост, подбил на укороченные палки резиновые набойки, и я, вначале с трудом, а потом все увереннее начал совершать путешествие по палатам нашего барака, именуемого «Чистым». Так называется он потому, что здесь лежат не заразные, а только с костными увечьями. Территория лазарета большая, обнесена высокой, в пять человеческих ростов, глинобитной стеной. Вдоль стен тянутся бараки — тифозные, малярийные, для умирающих с голода. Посредине госпитальной земли чернел голыми ветвями старый сад.