С пустыми руками иду к окну, поднимаю шпингалет, впускаю ветер и снег в комнату и чувствую, как мороз, ледяной человеческой рукой охватил мое плечо. Поежился, шагнул на подоконник, но чьи-то руки властно и сильно потянули назад. Обернулся и вижу усы Антоныча, которые подскакивают над губами свернутым ежом. Он выпустил плечо и сказал, точно в ухо шепнул:
— Сань, зачем же ты в окно? В дверь, в дверь иди, львы мертвые, — пропустят, а больше тебя никто держать не станет.
Клацнул выключатель: стоит Антоныч, а сзади него вся коммуна с Борисом впереди. Я слепну от яркости белой пыли ламп.
Антоныч просит коммунаров:
— Ребята, проводите Саню за ворота!
Довольно. Я прыгаю к дверям и бегу по коридору, которому, кажется, нет ни начала, ни конца...
За мной никто не погнался. Слышу только один голос тоненький, — он хлещет меня кнутом, подгоняя вперед:
— Выгнать его, не надо таких!
Это рябой Петька.
А голос Антоныча неторопливо, мягко отвечает рябому:
— Выгоняют собак, Петя, а с человеком надо разговаривать, как он того заслуживает, — по-человечески.
Споткнулся я на лестничной площадке, упал. Лежу на полу, не поднимаюсь, лихорадочно думаю, куда идти. Пойду налево, вниз, по каменным ступенькам, попаду к главному выходу из коммуны, к двери в вольную, собачью жизнь. Пойду вправо, по коридору, попаду в умывалку.
Поднимаюсь, бегу вправо.
Спрятался в умывальной, сел на подоконник, загнал под ноготь обломки рамы, солью растравил сухие глаза...
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Кажется, месяц, нет, мало, прошло несколько лет, вечность прошла после моего неудачного побега. Один я только и помнил его. Вся коммуна забыла. Три дня со своей койки не слезал, голову в одеяло кутал. Борис из столовой тарелки приносил и, добряга, ни о чем не спрашивал.
В субботу прибежали ребята в нашу комнату, увлекли за собой сооружать ледяную гору. В воскресенье на салазках целый день катался. На другой день Борис, надевая спецовку, протянул и мне мою куртку. Пришел после долгой разлуки в мастерскую к своему станку. Когда шел мимо ребят, никто не обратил внимания, будто я и не отлучался. Даже Петька не поднял головы.
Целый день скоблил со станка грязь, мыл керосином, сушил, оттирал наждачным полотном. Боялся поднять глаза.
Каждый день покидаю свой станок в сумерки. Прихожу в комнату, и, не раздеваясь, лезу под одеяло. Засыпаю с горячей надеждой, что утром, когда надо будет проснуться, я заболею или внезапно отнимется рука или нога.
Показалось в одну ночь сквозь сон, что сидит на моей кровати Антоныч, а вокруг него ребята. Он кивнул в мою сторону и сказал:
— Трудненько обвыкает. Помогайте, ребята, обточить Саньку, шлифуйте.
В субботу лег счастливый от мысли, что в воскресенье можно целый день спать и спать. Забыл уговор наш с Антонычем выехать с рассветом на лыжах в свою подшефную таежную деревню.
...Антоныч держит мою голову в своих больших ладонях, качает ее.
— Вставай, Сашка, вставай!..
Надеваю ботинки, натягиваю шерстяной свитер, пушистый шлем, и кажется мне спросонья, что весь я в липкой густой патоке: и язык, и непослушные ресницы, и голова, и ноги.
Вышли за усадебную решетку. Ударил ветер в глаза, пустил слезу, обдал пылью, сухой и колючей — выпрямились ноги. Поднял Антоныч лыжные палки, крякнул и поплыл в темноту тайги, бросив задорно:
— Нагоняй, Саня, старика!
К лыжам меня приучил Борис. Опередил я его. Давно ловко по снегу ныряю, трамплин пробовал брать. Потому и не тороплюсь за Антонычем, не спеша натягиваю варежки. Пока собрался, Антоныч уже под самым лесом гогочет. Бегу за ним и никак не могу найти в утренних сумерках его высокую меховую ушанку. Слышу голос, но не пойму, куда он зовет меня.
Тайга вдруг исчезла. Я увидел на крутом гребне Антоныча. Сзади него поднималась заря. Поравнялся с Антонычем, отираю мокрый лоб. Антоныч обнял меня за плечи, нагнулся, протянул руку к встающему солнцу, долго смотрел в мои глаза, будто хотел выведать все с самого дна, и спросил:
— Хорошо, Сань, а?
— Хорошо, Антоныч.
— То-то, мой любезный. Цени жизнь. Не разнуздывайся.
Он еще долго смотрел туда, где загоралась тайга. Потом подскочил на лыжах, повернул носы на крутой спуск гребня и оставил пыльные борозды. Спускаюсь за ним, черчу его путь, и мне легко обходить кустарники, снежные обвалы, старые пеньки. Перед глазами — его широкая спина. Гибкость его рук передается моим. Размахи своих палок я делаю похожими на его. А он летит не оглядываясь. Шире ставит палки, выше отбрасывает голову и молча испытывает силу мою.
«Не поддамся, Антоныч. Не разнуздаюсь».
Лыжи играют на остекленевшем насте снега, и песня их в другом конце леса слышна, каждой сосною подхватывается. У меня тоже песня и радость большая, на тайгу бескрайную похожая.
«Беги, Антоныч, не отстану!»
Выскочили снова на гребень. Внизу деревня колоннами дыма из праздничных печей густо подпирала таежное небо. Горели там три солнца в коралловых коронах, и протянулась от каждого на тайгу дорога, широкая и удобная — всю землю вкатить можно, всех людей провести.
Снял меховую шапку Антоныч, волосы дымятся, варежки и снег затоптаны... Не спускает с троедорожья глаз и молчит. Заболела голова, я озяб, а он все смотрит. Нашел мою руку, притянул к себе и, скупо бросая слова, тихо заговорил:
— На правой ноге у меня трех пальцев нет, отморожены. В ягодицах и поныне сидят пули, зудят на непогоду. Три года назад японцы не разглядели, что командир партизанского отряда еще не совсем добит. Ушли, разгромив партизан, ушли в полной надежде, что никто из бойцов не подымется. Но один встал и пошел в тайгу. Неделю орехи да кору глотал, красные тропинки за собой оставлял... Тогда вот тоже так три солнца и три дороги на землю спускались.
Мираж потух. Нехотя надвинул шапку Антоныч, почувствовал холод, вздрогнул и лениво заскрипел лыжами к деревне.
Но уже после первой встречи с крестьянами повеселел. Хлопал он по шубе бородатого, в заячьем малахае, с киргизскими глазами мужика и громко смеялся.
Тот упрекающе крутил головой, выговаривал скороговоркой, осыпая лаской:
— Вы что же это, Антоныч, обманником под старость растете. Негоже, негоже. Наобещались в тое воскресенье зайтить и не показались. А я медком запасся. Баба кукурузной мамалыги наварганила. Вы о каменном человеке так и не договорили. Да посулились еще рассказать, куда продналог идет. Мужики, поди, целый день дожидались. Пойдем в избу, пойдем, голубчик!
Только к обеду мы вернулись в свою коммуну.
В столовой я, усталый, обжигался супом, спеша скорее в кровать. Но подошел мертвый час, а я еще лежал с открытыми глазами, думал об Антоныче.
Он подошел тихо, сел на мою кровать, протянул с потертыми углами — видно, старую-старую — газету и оставил на моих коленях толстый синий пакет:
— Читай, Саня.
Мне стыдно, заикаясь, складывать по буквам слова. Виновато отговариваюсь, спрятав лицо в подушку: давно не было книги в моих руках.
— Я забыл, Антоныч.
Он берет газету, кладет на мою спину свою тяжелую ладонь, нагибается к уху и читает медленно, четко:
«...Между станциями Волчий Лог и Лесная обнаружен проезжими крестьянами труп мужчины. Установлено, что ему был нанесен зверский удар в спину. Нож вошел в грудь и остался в ране. На дорогой кости ручки выбита кличка Святой.
В ту же ночь на перегоне этих станций в купе международного вагона дальневосточного экспресса ограблены два пассажира. Очевидна связь между этими двумя событиями. Бандиты не поделили добычи, и один из них расплатился жизнью».
Притих Антоныч. В окно стучала поднимающаяся метель.
Я сильнее прижался к подушке. Ее пух гореть начал, кровать в темноту проваливается, а тяжелая рука давит спину, греет. По-прежнему тихий голос говорит, поднимая мою голову:
— Вот в этом пакете те самые деньги... При тебе нашли. Снеси на почту, отправь по написанному адресу и не опоздай к чаю.