Я взял пакет, он большой, оттягивает руки. Поднял глаза на Антоныча и не хочу их опускать. Боюсь, чтобы ресницы не помешали смотреть ясно, очень ясно, хотя в моей крови, в мозгу еще метель, метель такая же, как за окном.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

В быстроте, в полете наезженных лыж хочу потерять память об Ахметке, забыть потертые углы газеты, костяную ручку ножа.

Сегодня Антоныч устроил свидание с моей вчерашней жизнью. Зачем он это сделал?

Под моим свитером синий пакет лежит, как нарост выпирает. Я хочу забыть о нем, грудь в спину втягиваю, а он все греет, мешает двигаться. Взмахи палок все тише и тише. Белье на мне намокло, ноги окаменели.

Остановился. Палки выпустил. Лоб вытер. А пакет жжет. Вынул я его, в снег положил, остудил, снова под свитер спрятал, палками сильнее замахал и без отдыха на станцию прибежал.

Целый час под окном ходил, не торопился сдавать синий пакет. Не нравилась мне морда почтовика за решеткой, с водяными глазами и без передних зубов. Я ждал, что его сменит кто-нибудь другой. Не дождался. Люди начали подходить, у окошка очередь выросла, а я все по узкому коридорчику мечусь. Волнуюсь. Мне хочется посмотреть, только посмотреть на чужие деньги. Вынул пакет, подмоченный уголок оторвал, твердые и новые бумажки нащупал, но вдруг вспомнил коммуну, глаза Антоныча, разливающие чистоту, станок и недоделанный валик на нем... Ревность взяла, что кто-то другой будет кончать мою работу. Огляделся испуганно и побежал к решетке, очередь расталкивая. Бросил я беззубому конторщику синий пакет, как горячий уголь с голых рук. Завозился он с ним, удивляясь не то его адресу, не то цвету. А я уже раскаивался, что отдал.

Грянул где-то близко паровозный свисток. Вздрогнул я — встретился с ним после долгого плена, напомнил он мне о многом: скитания, пыльные собачьи ящики, вокзальных торговок, сладкий туман кокаина, самогонные ожоги, бронепоезд...

Свисток все ближе и нахальнее. Грохоча, разбрасывая искры, мимо окна побежал пассажирский поезд и застыл напротив. В глаза ударила метель, голова закружилась. Я прислонился к стене, чтобы не упасть. За окном раздражительно зазеленели новенькие вагоны, может быть, те самые, на которых я уезжал в Батуми драть кожуру с мандаринов, пить ароматный сок. Я закричал сонно клевавшему над столом беззубому почтовику, чтобы он вернул скорее пакет. Мутные глаза удивленно вскинулись на меня, и тоненькие палочки-пальцы закрыли уши в ожидании, когда умолкнет дающий отправление паровоз. Потом эти руки протянули серый клочок квитанции и, бессильные, упали на ворох бумаги.

А я побежал к окну, за которым мелькнул тенью последний вагон, прижал нос к стеклу.

За окном начинались сумерки. Бородатый дед заправлял фитили в лампах. Я подошел к нему, сгибаясь в своем тоненьком свитере, и, дуя на руки, попросил закурить. Дед отсыпал махорки, осмотрел меня с ног до головы, спросил равнодушно:

— Издалече путешествуешь?

Скорее потушил спичку, в сизый дым голову спрятал, поспешил с ответом:

— Бездомные мы. — И торопливо ушел в тайгу. Докуренная цигарка почти обжигала губы, когда вспомнил, что забыл в почтовом коридорчике лыжи. Вернулся на станцию и пошел сразу не за лыжами, а деда искать. Нашел в ламповой, поймал деревянную вертушку на полушубке и сказал:

— Пошутил я... Не бездомный я, дед, а воспитанник коммуны бывших беспризорников, где Антоныч, знаешь?

Отошел. Добавил:

В гости приезжай, отец.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Рябой Петька по-прежнему отравляет мне жизнь.

Его станок стоит в пяти метрах от моего. Петька часто оттуда показывает мне свои смеющиеся желтые зубы. Смеется и что-то шепчет на ухо дружкам. Знаю!.. Проходя мимо меня, он щурит свои глазенки, презрительно поджимает губы.

Ребята прожили в коммуне по году, по два, обжились. В токарной мастерской все со стажем, У каждого над станком в маленьком ящичке заделана в синем переплете толстая книга. В нее в конце недели Антоныч аккуратно записывает то, что мы сделали да шесть рабочих дней. Каждый токарь жадно учитывает самую мелкую деталь. Моя книга доставила мне много счастливых минут. После работы беру ее украдкой в комнату, отвернусь от ребят и перечитываю запись Антоныча. Записаны там и втулки, и кольца, и валики, и муфты, и инжекторные стойки, и краники, и винтики. Я смотрю на свои руки и не верю, что они столько наточили чудесных вещей.

Как-то рябой Петька подошел к моему ящику, вынул черную книжку и, нахально листая страницы, начал ехидно подмигивать и хихикать:

— Чистенькая, Сань?..

Отошел, сплюнул через губу. Я проводил его глазами до станка, глядя на короткие и толстые ноги, на горбатую спину, кривые руки, и понял, что возненавидел его на всю жизнь.

Уже несколько дней жду случая, как бы поймать в темном углу, ребра посчитать. Теперь не буду дураком, не попадусь.

Поймал на складе. Не успел он еще крикнуть, как я набросил на голову пиджак, закрутил поглуше и трехдюймовой гайкой давай поклоны класть в шею, ниже затылка, чтоб следов не осталось.

Рука немела, гайка вырывалась, а я бил. Так с ним расквитался, что у него не хватило сил даже на шепот о прощении.

Когда нашли его на складе и спросили, кто это его так извозил, Петька сказал, что не знает, память, мол, отшибло от страха, — боялся он, чтоб я его не добил окончательно.

Только все равно узнали виновника. По всему дому галдеж пошел, беготня, крики. Вечером в красном уголке состоялось собрание.

Совет коммуны вынес мой поступок на общий суд.

Красный уголок переполнен. Вынесли все скамейки, чтоб народу больше вошло. Плотно стоят коммунары и в дверях еще толпятся.

Кричат, руками машут, никто не смеется, строгие, беспощадные.

Председательствует Борис. Он постучал карандашом по стакану и, опустив глаза, подождал, пока уголок затих.

— Санька сегодня в темном углу склада избил Петьку. Завтра захочется ему отомстить кому-нибудь из нас, и он ночью ключом проломит голову. Послезавтра Антоныч на курево не даст воли, и Санька на кухне возьмет перо и распишет брюхо Антонычу. А мы будем смотреть равнодушно. Да?

Говорил Борис скороговоркой, руками хватал воздух, наклонялся вперед, будто прыгнуть готовился на собравшихся.

Потом, остыв, тихо, хрипло спросил:

— Так как, ребята, будем, значит, своей очереди ждать?

Коммуна неловко, хмуро, враждебно и недружелюбно молчит. Многие ребята смотрят на меня, как и председатель Борис, строго, но некоторые не осуждают, сочувствуют. Нет, не я один не люблю ябедника и язву Петьку, не мне одному он насолил.

Я стою под белым шаром лампы, и на моей бритой голове крупный дождь. Хочется выскочить на улицу, подставить себя ветру.

Первым нарушает молчание рябой Петька. Он пытается влезть на сцену, но рука на перевязи, и короткие ноги не пускают. Боком перевалился через барьер, задрыгал ногами, выставив свой откормленный зад красному уголку. Первые ряды брызнули смехом, вторые подхватили, и от стенок до стенок рассмеялась коммуна. Пропал парень. Что ни скажи — осмеют.

Петька стоял на сцене, бинты оправлял и глупо смеялся, не догадываясь, что он сам рассмешил всех. А когда начал говорить, коммуна уже растеряла свою серьезность и мрачность.

— Так я, значит, скажу, — начал Петька, — Санька пришел до нас недавно, а хочет стать паханом в коммуне, руки распускает, жизню портит нашу. Когда он меня бил, то хвалился, что всю коммуну перережет. Ей богу, честное коммунарское.

Жалко, меня Борис удержал. Отгрыз бы я ему побитую голову, вырвал язык трепачу. Прыгнул рябой в толпу, а она его брезгливо вытолкнула к самой сцене. Не приняла. Вышел лучший токарь нашей мастерской — Колька — и сердито сказал:

— Зачем толпу собрали? Разве вы не знаете рябого? Не был он вором, не был. Куда ему! Душа дырявая. Он за всю свою жизнь заразную ни одной семечки не уворовал, все стрелял. А теперь Саньку подначивает. Санька на станке за три месяца токарем стал, а ты, гад, двенадцать месяцев учился. Обида?.. Зависть? Я костылем при солнце твои глаза выбил бы, а не на темном складе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: