Смеялись, пили, ели, опять смеялись и опять пили. И не хмелели. Вспоминали польский фронт, туркестанские пески, злополучную бутылку с виноградной водкой. В конце новоселья дружно запели. Сначала отводили душу песнями о гражданской войне, потом вспыхнули тягучие высокие — наши, украинские. О, когда дошло дело до украинских песен, Мария Григорьевна показала всем нам, чего она стоит! Разрумянилась до бровей, голова увенчана короной из тугих кос, жаркие глаза прикованы к потолку, никого и ничего не видят, тугая грудь часто вздымается, шея белая и мягкая, губы огнем горят — с них легко, невесомо срываются и летят, летят на простор песенные слова...

Выше, просторнее, чище и звонче стала наша комнатушка от песни Марии.

Все веселились. Только одна Лена весь вечер не теряла своего смущения, печали. С чем пришла, с тем и ушла — тихая, с грустью в больших тревожно потемневших глазах.

Разошлись поздно вечером. Первыми исчезли Богатыревы — дядя Миша и Мария. Вслед за ними прогремел коваными каблуками на бетонных ступеньках лестницы Гарбуз. Поляков исчез тихо, незаметно.

Лена уходила последней. Мы с Борькой вызвались ее провожать.

Ночь была тихая, морозная, безветренная — большая редкость для Магнитки. Снег лежал пухлой чистейшей ватой на крышах домов, на бараках, на подоконниках, на брусчатке. В чуть дымном небе катился на серебристых круто выгнутых полозьях молодой месяц. Он лучился, сиял изо всех своих молодых сил, но все равно свет его не мог перебороть свет Магнитки. На заводе выдавали плавку за плавкой, и зарево их лежало на декабрьских снегах. Оттого они были не голубовато-холодными, а розовыми, и, казалось, теплыми.

От зарева изменилось и лицо Лены — посветлело, вспыхнул огонек в глубоко затененных глазах.

Борька в своей желтой, с пушистым воротником курточке, стройный и легкий, шагал рядом с Леной плечом к плечу (снег хрустел и пел под их ногами), а я, сутулясь, нахлобучив на уши шапку, жался к ребрам Борьки. Он всю дорогу болтал, а я отмалчивался. Видел, чувствовал, как хорошо на земле, а сказать об этом почему-то стеснялся.

Подошли к пятому участку, к бараку Богатыревых, начали прощаться. Борька вдруг спросил:

— Лена, почему ты сегодня такая?

— Какая?

— Сама не своя. Чужая.

— Как это, чужая?

— А так... когда ты была своя, мы тебе ничего не говорили, а сейчас.

— «Мы»?..— удивилась Лена.— Разве и Санька так думает, как ты?

Она смотрела на меня, ждала, что я скажу. Я молчал. Смотрел на нее и молчал. Она не отводила своих глаз от моих. Так и стояли мы, безмолвно вглядываясь друг в друга. Не знаю, честное слово, не знаю, откуда и как нахлынула на меня смелость. Стоял твердо, нерушимо, голову не опускал, не шевелил ресницами, смотрел и смотрел и чувствовал, что могу сказать все, чем переполнено сердце.

Ничего, ни единого слова не произнесли наши губы, и все-таки Борька понял.

Наш разговор глазами подслушал.

Он резко повернулся и глухо, быстро зашагал прочь. И никто не остановил его.

Мы с Леной остались вдвоем.

Нет, Боря, теперь не жди от меня доброты. Лена сама сделала выбор. Беру слово назад, отказываюсь от клятвы. Не могу я вырвать из своего сердца любовь к Лене. Да, в неоплатном я долгу перед тобой, дружище, но не Леной расквитаюсь с тобой за все хорошее, что ты дал мне. Вот, что хочешь, сделаю для тебя, друг, всем поступлюсь, но взглядом Лены, ее улыбкой, ее любовью — никогда. И не осуждай меня, Борька. Не герой я, не жертвенник, обыкновенный человек.

Легко-легко мне вдруг стало — землю под ногами потерял. Не дышу. Губы дрожат в улыбке. А рука, словно крыло, поднимается, растет, наливается силой, тянется к Лене. И где-то на полпути к ней она встречается с холодными трепещущими пальцами, крепко сжимает их, отогревает. Потом... потом я вижу, как розовые снега делаются красными, пламенеют, плывут, кружатся каруселью. Чтобы не упасть, мы с Леной прижимаемся друг к другу так тесно, что обжигаемся губами о губы...

Это был мой первый поцелуй. В ту зимнюю декабрьскую ночь я впервые произнес слово «люблю». Такое далекое, чужое когда-то, оно стало теперь для меня родным, первым, самым главным, самым важным.

«Люблю!..» — и я просыпаюсь.

«Люблю!..» — и я засыпаю.

«Люблю!..» — и я начинаю новое дело.

«Люблю!..» — и я кончаю работу.

«Люблю!.. Люблю!..» Это слово стало осью, вокруг которой вертится весь мой сияющий счастливый мир.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Сегодня впервые не буду работать с Богатыревым. Наша машина в холодном ремонте. Меня послали искать чужой паровоз на темных путях сортировочной станции.

Он уже прицеплен к составу. Старая бригада торопится сдать смену. Мой новый машинист никак слово с словом связать не может. Мычит, плюет... Когда я входил на паровоз, он поднял над головой молоток и закричал:

— Кто?.. Убью!..

Я не любитель плохих шуток. Сказал, что помощник, и взялся за свое дело. Смазал машину, под каждый фитиль подпустил нефти, клинья молоточком обстукал, воду и уголь проверил, воздушный насос залил маслом. Принимаюсь за топку.

Машинист сычом сидит в углу. Распарился, пиджак снял, рубашку расстегнул и из своей темной норы кричит:

— По-омо-щник? Хи! Помощник? А ну, др-рр-уг, возьми ллл-опа-ту, посмотрю, как ты в топку уголь кинешь?

Усмехаюсь, думаю про себя: «Не знаешь ты, дорогой, что я на паровозе у самого Богатырева, который три раза премирован, в учениках езжу. И имею грамоту лучшего помощника на Магнитострое». Вмиг топку довел до белого каления, а ему не понравилось.

— И-эх, ты, ко-олхозник, лапти! Во-о как надо.

Широко размахнулся, но в открытое шуровочное окно не попал, ударил в кожух котла, рассыпал уголь по будке. И еще разгневался.

— Га-ад, ты по-очему топку закрыл?

Тянется на носках к моим глазам, слюной брызжет, и у нее какой-то больничный запах. Думаю: «Чем это от него пахнет?»

Но в это время принесли путевку, машинист дал сигнал, и мы поехали.

Да как поехали! Состав был средний. Такие мы с Богатыревым безо всякой натуги водили. Но очень осторожно. А этот машинист регулятор на большой клапан открыл и курьерской скоростью с товарным составом несется. А дороги в Магнитогорске новые. Есть даже временные. Когда будет готов завод, их закроют, разберут. Профиль пути в сплошных подъемах, уклонах. Глаз и глаз требуется, сноровка да сноровка!

Моему машинисту наплевать на дорогу. Сидит и качается на стуле. Забыл в окно смотреть и зудит:

— Жарче, жа-р-че... раскаливай! Мо-оло-дец! Здорово! Иди в мои помощники, выучу на первоклассного машиниста. Хм-м, чего молчишь? Колдыбахнуть хочешь? — и протянул мне недопитую поллитровку.

Чувствую, что поезд на подъем выскочил и регулятор надо закрывать и притормаживать. Дальше идет большой уклон — в самые каменные карьеры. Если поезд скорость наберет, тогда не остановишь, одни щепки останутся. А машинист лезет ко мне, обнимается и что-то лопочет.

Паровоз набрал бешеную скорость, расшатался, как пьяный, фонарь манометра потух от вихлянья. Я закрыл глаза и представил, как мы обрушимся на соседнюю станцию: побьем вагоны, загородим путь на завод, на домны, оставим их без руды и известняка...

Схватил я машиниста и отбросил в сторону.

Бутылка ударилась о железо, рассыпалась. Скорее к регулятору! Закрыл. В окно выглянул. В темноте маяком красная точка — семафор. Станция. А поезд летит. Торможу, не помогает: искры сыплются из-под колес, горелым железом пахнет, а ход не уменьшается. Взял на контрпар. Паровоз вперед идет, а колеса назад крутятся, но бег не затихает. Давят вагоны.

Вот и семафор. Даю тревожные сигналы, надеясь, что исчезнет роковая красная точка. Когда поравнялся, еле успел заметить зеленую молнию в семафорном фонаре. Легче стало. Побежал я на котел с молотком, по песочным трубам начал колотить. Плохие хозяева у паровоза. Побито, неисправно все. Подергал песочницу, и поезд стал затихать в беге. В окно звезды и телеграфные столбы различаю. Но остановиться на станции не надеялся.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: