Лесняк прожил свои двадцать три года в степях. Был пастухом. Приучил и руки и ноги к шагу волов.
Несколько месяцев назад он впервые появился на заводе. Шел он по двору магнитогорских домен, плюгавенький, в сером толстом зипуне, в который можно было запрятать еще двоих, в полотняных штанах, закрывающих тупоносые растрепанные лапти. Его голову с нестриженой верблюжьей холкой накрывал киргизский малахай. Были у парня синие пугливые глаза. Вздрагивали скулы, ожидая удара. Путался он ногами в песке, цеплялся за железо, попадался всем на дороге, торопливо отскакивал, виновато улыбаясь, растопырив пальцы. Он искал путь к горну, где хотел стать чернорабочим.
Крамаренко встретил новичка, показывал механизмы, раскуривая одну на двоих папироску, и завоевал сердце Лесняка...
Крамаренко осторожно вышел из-за прикрытия. Он долго рассматривал черное горно. Там не было ни одной искры. Тогда он осмелел и сильнее начал раскалывать остатки разрушенного футляра.
Я отбрасывал шлак, подносил глину и старался не подымать головы, не смотреть на домну, боялся.
Лесняк в почерневшей сорочке, расставив ноги, не разгибая спины, подбрасывал на руках огнеупорную глину, как мячики, и губы его кривились презрительным смехом.
Я стыжусь, что прятался за трубу, и злость берет на Лесняка, тело которого кричит о смелости.
Крамаренко разогнулся, мутно осмотрел литейный двор, вяло посмотрел на часы и вдруг крикнул, выбрасывая что-то из сердца:
— Сань!..— Вышло громко и пугливо. Он виновато улыбнулся и попросил:— Сань, дай закурить.
Глотал дым, не приоткрывая губ, не кашляя, прищурив глаза на домны, которые подпирали башнями самое небо.
Крамаренко наблюдал, как подручный Лесняк сушил укрепленное горно раскаленным коксиком... Стенки футляра стали гладкими и надежными. Чернорабочие очищали канавы от скрапа. На железнодорожных путях паровозы подставляли под желоба ковши, каждый по восемьдесят тонн.
Застучали ломы. Рабочие надвигали на глаза войлочные шляпы. Раздались взволнованные и напряженные голоса. Пробежал торопливо мастер с рамкой синего стекла.
Крамаренко приказал подручным отшлифовать шлаковые желоба, сам взялся на пушку. Он не боится недоступной иностранки, хотя тоже учился у горна, где руки отвечают за все, хотя только три года тому назад познакомился с госпожой пушкой Брозиуса, сложным ее механизмом, и ему всего двадцать пять лет. Крамаренко изучил чертежи пушки, надоедал с расспросами инженерам, разбирал ее по винтику, узнал ее характер.
Но сколько прошло времени, потрачено сил, чтобы понять, покорить эту пушку!
Вот сейчас она закапризничала. Он вспоминает десятки причин: почему она не работает?
Держись, госпожа! Открыл продувательные краны, впустил в цилиндр пар, нагрел их. Потом включил холостой ход, и пушка покорно заработала. Она просто остыла.
Плавка брызнула первыми искрами, и показалось, будто все звезды неба падают на землю. Чугун пошел яркий и светлый. Он бежал канавой быстро, смело.
Крамаренко смотрит, не моргая, как металл заполняет ковши, говорит с сожалением:
— Сань, а вы с Лесняком, чудаки, и не знали, что сгинуть можем.
От обиды хочется сбросить его в узкое кольцо ковша, растоптать ногами в бегущий поток, но я только отворачиваюсь и, не прощаясь, ухожу домой.
Едва успел отойти от домны, как, обернувшись, увидел, что чугун падает на землю. Бегу назад, спотыкаюсь о темные выступы железа.
Хлещет чугун через ковши, не хватает ему посуды, а сам начальник Гарбуз, мастер, рабочие с длинными лопатами, заслонками преграждают путь чугуну, направляя его по запасным канавам, размельчая силу потока.
Я хватаю лопату и становлюсь рядом с Гарбузом, бывшим пятнадцать лет назад горновым, и пастухом Лесняком. Мы в шесть рук бьемся с огнем. Белое пламя кусает лапти Лесняка, разрывает мои ботинки, ослепляет, рвет волосы.
Я вспоминаю домну, где работал мой отец. Как давно это было! Однажды там поднялась такая же буря. Чугунная река беспрепятственно испепеляла все на своем пути. Люди радовались чугунной гибели, бежали...
А вот сейчас пастух Лесняк, гибкий и смелый, бьет в самое сердце огонь и преграждает ему путь. Рядом с ним — инженер и я, потерявший отца на домне и весь свой род похоронивший в Гнилых Оврагах...
Трудно нам. Чуть ли не каждый день аварии. Вчера и сегодня, будут они и завтра. Не поддадимся!
Чугунная река потемнела, упрощенно и тихо легла на песок тощими ручейками. Я смотрю без злобы и обиды на Крамаренко. Он закрывает летку, стреляя из длинного ствола, похожего на орудийный, глиняными ядрами в горно домны.
Я думаю, что Крамаренко не пришлось и не придется испытать и кусочка отцовской жизни. Он не почувствовал тяжести лома. Его руки привыкли к паровому вентилю механизмов.
Я иду к нему. Смотря прямо и требуя отчета, говорю:
— Ну, а теперь мы с Лесняком тоже чудаки?
Крамаренко молчит, виновато улыбается и ласково смотрит на Лесняка, который стоит у шланга, заливая белой струей дым и чад на своей одежде, растирая золу на обгоревшей сорочке.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Пришел в барак из горсовета серьезный курьер и под расписку вручил Марии Григорьевне повестку. Она поставила в разносной книжке три креста и робко протянула мне бумажку. Там просили Марию Григорьевну Богатыреву прийти на сегодняшнее заседание горсовета.
Она поднимает круглые плечи, испуганно смотрит на меня и спрашивает:
— Зачем я им надобна? Да я и дороги туда не знаю.
Села растерянная. К ее ногам ласкается кошка. Сейчас ее нельзя узнать. Шерсть — всклокоченная, в сосульках. Забросила ее Мария Григорьевна, не кормит утрами молоком с блюдечка и мясными остатками вечером.
Кошка — одичавшая, с голодным блеском в глазах — должна сама себе искать пропитание. Она отправляется ночью на охоту, а вчера тихонько под кроватью передушила половину цыплят, но Мария Григорьевна не огорчилась. Она вообще не замечала квочки. Богатырев сам кормил выводок пшеном. Да иногда Борис займется птенцами. Но это было редко. Борьку я не вижу целыми днями. Его паровоз возит составы руды для домен, и Борька не сходит с него сутками. Спит за котлом, и то лишь на стоянках, когда разгружаются вагоны. Он один из четырех машинистов смены имеет больше года практики. Остальные — новички. Он в вечном страхе за свой паровоз.
Как-то ночью я сел к нему на кровать. Мне хотелось поговорить с ним о его засыхающей груди, прозрачных жилах на желтеющих руках, о лихорадочном румянце на его остро отточенных скулах.
— Борь... Боря!
Он шумно повернулся, устало глянул черными глазами, которые были спрятаны в недоступно глубоких колодцах. С их дна несло сыростью.
Он молчал и раздраженным взглядом спрашивал, что мне от него нужно.
Я поскорее ушел, отложив разговор на другой раз. А с Марией Григорьевной мы имели тайную беседу. Условились, что она будет поить его топленым молоком, настоенным на свином жире.
Но она своего обещания не выполняет. Ни разу не пришла к нам, в соцгород. Вот уже три дня, как мне приходится самому бегать в молочный ларек, кипятить молоко, добавлять в него жир.
Борис, когда не работает, когда выпадает на его долю выходной, не встает с кровати, лежит притихший, желтый.
...Степь дует теплыми и пахучими ветрами, снег рыхлый и грязный. Это рыхлость и грязь забираются в барак. Запахи весны зовут в покинутые дали. Все чаще и затяжнее слышится вечерами тоска гармошки и песни.
Рядом с беленьким добротным бараком Богатырева бок о бок стоит обшарпанная халабуда. Не сарай и не дом, не склад и не человеческое жилье. Живут тут сплошь грузчики. Неказист их барак снаружи, а внутри — веселый шум, гармошка, песни, звон бутылок... Каждый вечер здесь проводы-прощание с Магниткой.
Богатырев бесстрашно идет к охмелевшим отчаянным грузчикам, начинает агитировать, не покидать Магнитострой. Ребята глушат его речь гармошкой, свистом, поют похабные частушки, хохочут. Богатырев не обижается, стоит на своем: