Подскакиваю к свистку, кричу паром и медью горам, озерам степи.
Гудок у паровоза тонкий, и он плачем поднимается в черное небо.
Успокоился. Открыл регулятор, поехал.
И вдруг задрожали руки, а во всем теле почувствовал слабость. Мне показалось, что я начинаю падать в бесконечную пропасть. Собираю силы, стараюсь овладеть собой. Как только выехал за стрелки разъезда, закрыл регулятор. Отсюда начинается спуск, похожий на ледяную гору.
Поезд идет тихо, мягко постукивая о головки рельсов. Я всей грудью, головой — в раме окна паровоза. Ледяная крупа бьет в глаза, морозит уши, не дает дышать. Я не могу спрятаться за железный щит. Мне нужно видеть землю, по ней следить за движением поезда,— он не должен ни на один волос прибавить скорости, иначе все пропало: паровоз и вагоны, как салазки, полетят в долину по обледенелым рельсам.
Руки судорожно сжимают медь паровозного крана машиниста; Чувствую, как под ногтями льется что-то теплое, разливается по всему телу, горячит сердце, врывается в грудь, бежит к горлу и пытается сорваться с языка криком. Но свободной рукою бью себя в подбородок, срываю шапку, подставляю лицо ветру, ледяному дождю, до слез всматриваюсь в землю.
Остановилось сердце, пальцы отмерзли, отказываются служить. Я хочу повернуть кран, затормозить. Кран не поддается. Он, наверное, припаян, прикован. Обеими руками поворачиваю его и чувствую толчок: паровоз дернулся назад.
Я боюсь разрядить тормозной цилиндр, не верю в покорность поезда. Через разрядитель постепенно ослабляю нажатие тормозных колодок и спускаюсь все ниже и ниже в долину.
Уже надо мной горят звездами огни разъезда Чайкино. Сейчас крутой поворот, глубокое ущелье, а там внизу, недалеко, и станция, домны.
Я осмелел. Показались смешными осторожность и хитрость. Не страшно теперь крушение. Отпустил тормоз. Поезд будто ждал этого момента. Разгоряченно рванулся вперед и понес. Я тормознул снова, но поздно: колеса взяли ход и, не покоряясь, буксовали.
Провалилась земля. За окном убегал сплошной черный кусок без начала и конца. Я быстро взглянул на Андрюшу Борисова, но он даже сейчас был спокоен: лицо белое, глаза большие, но молча, с верой следит за моими движениями.
Под его взглядом я умерил торопливость рук, хладнокровней начал регулировать тормозом.
Это спасло от растерянности. Погорячившись, я мог сильнее, чем надо, тормозить. И тогда колодки закапали бы расплавленным металлом. Надо давать торможение с паузами!
В окно уже нельзя смотреть. Буревой ветер отгибает голову к острому углу железной рамы, и ее ребро тупой пилой дерет щеки.
А домна все ближе. Ее огни, кажется мне, у самой трубы паровоза. Они падают, кружатся, поднимаются, а поезд все не покоряется. Но я не верю, что меня ждет пропасть. Нет, ничего не случится, я буду жить. Я так люблю ее, жизнь.
Хладнокровней повороты крана, спокойнее! Вот сейчас — площадка, кривая линия, а там — семафор. Стрелки и станция. Там ждут меня директор, и друг моего отца Гарбуз, и горновой Крамаренко. Они расскажут доменщикам, кто доставил руду и как.
Шипя разряженными цилиндрами, мы остановились на станции. Я упал в кресло и почувствовал, что мои жилы пусты, насухо выкачаны. Захотелось спать и курить. Потом, помню, вскочил, бегал по паровозу, радовался, хохотал. Обнял Борисова.
— Андрюша, приехали. При-е-хали!..
Он посмотрел на меня недоумевая:
— Разве могло быть иначе?
Сдав паровоз, я побежал к Богатыреву. Он лежал у окна с подушками за спиной. Глаза его были воспалены. Увидев меня, схватил меня за руку, упал на спину. Долго молчал, лишь раз прошептал с завистью:
— Подвезло тебе... Такое счастье бывает только в сказке.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Борис, сухой и длинный, растянулся на кровати. Он спит уж двенадцать часов, не поворачиваясь со спины. Дыхание клокочет в груди храпом и стоном. Я успел прийти с работы, прослушать две лекции в институте и прибежал, задыхаясь, поделиться с ним большой радостью, а он все еще спит.
Я редко вижу его. На его кровати три декады не меняется белье. Оно чисто, потому что на нем мало спят. Все мои заботы о здоровье Бориса безрезультатны. Я каждый день выливаю скисшее молоко и злюсь на безрассудного друга. Он вторым после меня спускал с горы рудный поезд. После этого восстановилось нормальное движение.
А вот сейчас лежит обструганный, с обточенным носом, с костистыми надглазниками, за уступами которых спрятались посиневшие веки. Мое горло перехватывает тоска. Губы вдруг сохнут и мелко дрожат. Нагибаюсь над Борисом, становлюсь на колени, обнимаю увядшее тело, хочу разбудить его, поговорить раз и навсегда.
— Борь, Борис!..
Он повернулся на бок, открыл глаза и пусто смотрит в мое лицо, долго не узнавая. Я протягиваю ему стакан с молоком. Он жадно глотает и просит еще.
Ставлю перед ним полную кастрюлю молока, гору масла и буханку хлеба.
Он поднимается, не сбрасывая одеяла, опираясь от слабости на стену, поглощает еду и веселеет. Я радуюсь возвращению к нему аппетита и рассказываю ему заводские новости.
Недавно я стал студентом вечернего института. На испытаниях мне посчастливилось. Комиссия спросила то, что я знал, и зачислила на литературный факультет. Но после первого же занятия я понял, что не дотянулся со своим неполным фабзавучным багажом до сегодняшней лекции.
Тогда я заново распланировал свой рабочий день. Восемь часов на паровозе, больше ни одной минуты. Я надеюсь на свою бригаду, как на себя: мы вместе болели за жизнь машины, добились ее полного выздоровления, подняли производственные показатели. Итак, восемь часов чистопроизводственных, два часа на сборы, душ, редактирование стенгазеты, два часа — обед, завтрак и ужин, четыре часа — занятия в институте. Остается целая треть суток.
С этой третью я начинаю хитрить так и этак. Я не хочу отрывать время у сна. Знаю, что тогда буду плохим машинистом-неврастеником, зевающим студентом и ленивым редактором. Шесть часов сна для здорового молодого человека вполне достаточно, даже полезно. Выгаданные два часа пойдут на подготовку к лекциям. Один день в неделю, выходной, целиком отдан Лене, лыжам...
Постой, Саня, постой... А не мало ли будет одного дня в неделю?
И вот каждый день по два часа я сижу за математикой, химией, физикой. Когда я начинаю путать коэффициенте многочленом и квадратные уравнения с подобными членами, я закрываю учебник, аккуратно складываю записи и направляюсь к Лене Богатыревой, которая недавно окончила полный курс фабзавуча.
Она водит меня по страницам сборника алгебраических задач и тихонько рассказывает:
— Чтобы сократить дробь, нужно разделить ее числитель и знаменатель на одно и то же число.
Слова отпечатываются в моей памяти четко и ясно, и я ухожу от Лены не с метелью цифр, правил и формул, а с первым стройным ходом рассуждений.
В моей комнате мы часто изучаем химию, делаем опыты по физике. Нам помогает Анатолий Степанов, слесарь механической мастерской, и пропагандист Кошкарев, третьекурсники.
Борис просит, чтобы я не гасил свет ночью. До самого рассвета он лежит на кровати с книгой. Но я часто замечаю, что он не читает, а широко открытыми глазами смотрит в потолок, часами не моргнув, не шевелясь. Спрошу тихонько:
— О чем ты, Боря?
— А так, ни о чем.
И снова уткнется в книгу. Вижу, что он действительно ни о чем не думал. Он тосковал, но не мыслями, не волей, а слабеющим телом.
Во сне он корчился в судороге от кашля, тощее тело его обливалось потом.
Вставал утром с пьяными глазами, синеопухшим лицом и спешил на паровоз.
Недавно он поднялся с постели и увидел на подушке алое пятно. Я притворился спящим. Борис стоял над кроватью, окоченев, испуганный, печальный... Я зажал себе рот, чтоб не зарыдать.
Дрожащими руками взял Борька подушку, понес ее к окну, смотрел на алые сгустки и все же не верил. Подушка упала из бессильных рук к ногам.