Оказывается, мы пробыли там до вечера и не ночевали. Женщина плакала, отец уговаривал ее, а потом увел меня, мы снова очутились на улице, потом в вокзальной толчее. По дороге — видно, с непривычки — я заболел какой-то пустяковой, но очень нудной болезнью, заскучал по дому и, кажется, даже плакал ночью, что так далеко я от родного. Чем-то было страшно мне это отдаление; и не избавляло от страха ни то, что мы едем к дому, спешим, ни даже присутствие и прямо какие-то нежные, непривычные заботы обо мне отца — видно, что-то почувствовал я в нем, такое же мальчишеское и беззащитное, растерянное перед жизнью, и на время перестал доверять ему себя.

Как следует очнулся я от всего лишь через несколько дней после приезда. Помню, лежу за печкой на своей урезанной железной койке, удивленный тем, что, оказывается, болею — это я-то, которому все нипочем. В передней светло и жарко, яркое солнце прет в окна и даже сюда, сквозь легкую ситцевую занавеску, достает. Видно, вторые рамы уже выставили, с улицы ясно слышна гусиная перебранка, скрип телеги, проезжающей мимо. А из задней половины, с кухни, слышу неспокойный семейный говор, осевший голос отца:

— Лучше бы он умер!..

— Не надо бы так, Паш, — грех… Зачем ты так?

— А как?! Я хоть до этого человеком был — а теперь я кто? Сирота. Куда теперь ни пойду, что ни делаю, а все равно сирота казанская… Мне мать моя хорошей матерью была, я знаю. Подыми ее — она все слезы изольет, себя всю издеет, а сделает для меня. А этого не подымешь. Он хоть и живой — а его разве теперь подымешь?! Ни за что. Да и кому это надо — мне, што ль?! Да я в гробу его видал — такого! Я сам третей, у меня сын вон растет, другой будет… я свою кровь привечать буду, за сто верст почую! А он… А как обидно, Тань… как обидно!

V

Отгуляли, порасстроив гармони, веселую троицу, даже девки — и те малость охрипли, стараясь наперепевки; и пора настала делать дело, не все же петь, пить и веселиться. Но дня три еще ходили по округе, погромыхивали грозы, в темных глухих ночах сторожили зарницами родимую сторону, и этими таинственными ночами буйно перла в рост луговая и степная трава, молодели посевы, катилась, невнятно шумя и всплескивая, взбухшая Заповедь — набирала она воду далеко в степи, из бурьянистых оврагов, из лощин, распадков и заигравших родников.

По каким-то одному ему известным приметам отец однажды решил, что пора. Полез и достал с чердака наши станки, похожие на те, которыми делают кирпичики для печей, только с косо, вразвал поставленными боковинами; осмотрел их, малость поправил — и ко времени: утро встало чистое, блистающее молодым солнцем, птичья мелочь в огородных кустах с ума сходила от радости.

Отец ушел к реке раньше, и мы с матерью быстро, наспех позавтракали, захватили станки с досками, ведра и тоже заторопились туда. Кизяк у нас обычно делают все разом, «гамзом», это как сенокос в старые времена — сейчас какие сена… Вышли все, старые и малые; многие уже пришли, другие тянутся дорогой, огородными тропинками, везде говор, нетерпенье, подготовительная суета.

Подошли и мы. Отец успел развалить нашу кучу в крут, сажени четыре в поперечнике, и теперь вместе с другими мужиками перехватывал Заповедь ниже по течению, у моста из бревешек, который вместе с высоко насыпанной дорогой делал здесь что-то вроде плотники. Мостик был низенький, и порой напруженная дождями река едва не шла поверх его. Воду надо было поднять всего на метр, не больше; мужики прямо с моста вбили в дно колья, притащили откуда-то старый расползающийся плетень и опустили его перед кольями, чтобы задерживал он куски дерна, бросовые горбылины, хворост и всякую всячину, чем прудят обычно речку.

— Щасик ты у нас, милка, впопят пойдешь, — обещали, — дай срок!

Но то ли торопились, временем дорожили и делали кое-как, на привычное «авось», то ли речка сильна стала — едва не стащило их запруду. Кто, покраснев от натуги и матерясь, удерживал ее вилами, кто за кольями новыми бегал — сдержали речку, захватили. Вода быстро, на глазах, пошла назад, затопляя ивняк, теплую, прогретую уже солнцем мураву и мягкую гусиную лапку низеньких бережков, и все заторопились к своим кругам, уливать их. Ребятня уже с криком бегала по колено в теплой после дождей воде, плескалась, чумазая и довольная, по всей долине на добрую версту сновали, перекликались люди, а чуть в сторонке паслись стреноженные лошади, ожидая своей трудной круговой работы.

От реки сюда, к кругу, вела узкая глубокая канава с ямой на конце, откуда и черпали воду. Взялся я чистить ее, заросшую травой, затинившуюся; и до половины не сделал дела, как пошла, заметно прибывая, вода — проворная и живая будто… Я торопливо расчищал ей путь и не успевал, она сама хлопотливо искала себе дорогу, тыкалась туда-сюда и, наконец, находила, успокоенно журчала, наполняя нашу яму, поднимая всякий сухой мусор со дна.

Мать черпала ее, сорную и теплую, передавала ведро мне, я отцу, и он, широко размахнувшись, плескал, пускал воду умелым и красивым блистающим веером, покрывая зараз чуть не полкруга; и такие же веера взблескивали на солнце то здесь, то там, по всей реке, и ощущение праздника силы, здоровья и труда, приподнятости над просто трудом и радости от этого было не только во мне, а и в отце с матерью, в соседях наших по кругу, в ожидавших нервно лошадях — во всем.

Четверо лошадей достались отцу по очереди к полудню. Круг был улит весь так, что из него сочилась коричневая жижа, — сок отдает, говорила мать. Отец залез в середину его, ведя за собой в поводу лошадей, пообтоптался, вытянул из голенища кирзачей кнутишко. Лошади уже понуро заморились — побегай-ка полдня по вязкому и неровному навозному кругу, потопчись при такой жаре, в мухоте да слепнях. Но делать нечего; кнут прищелкнул, стегнул для острастки под живот, в самое нежное место, — беги опять… И они, связанные попарно, опять затрусили, затопали глухо по влажному соломистому неотмякшему еще навозу, спотыкаясь и встряхивая гривами, пытаясь отогнать мелких и крупных, со всего свету, казалось, собравшихся кровососов.

Отец и жалел их, и, входя в азарт, подстегивал, другою рукой переводя повод над головой, блестя потным напряженным лицом, покрикивая, матюкаясь иногда для верности; и они трусили — круг, другой, третий, круг за кругом, и так, покорные и вымученные, до бесконечности… И с каждым кругом, казалось, опадала моя радость, уменьшалась и слабела, а место ее занимала неопределенная какая-то досада, тоска и жалость ко всему, и еще любовь к ним и к отцу, озленному сейчас нелепым своим существованием, необходимостью ради него мучить себя и других…

— Плесни-ка! — хрипло командовал иногда отец, не опуская кнута, утираясь рукавом, и я по-отцовски, веером, плескал одно, другое ведро на круг, под ноги и еще на лошадей, чтобы хоть как-то освежить их, отпугнуть мухоту; они тогда вскидывали головы, рывком убыстряли свой тряский бег по кругу, екая селезенками, и косились на меня — то ли пугаясь этой воды, то ли прося еще, я все никак не мог понять это…

Потом была передышка, лошади, понурив головы, стояли в стороне, тяжело поводили боками, изредка устало охлестываясь хвостами. Мы со всех сторон подобрали расползшийся круг, навоз стал уже темным, хорошо перемятым и смешанным — хоть в станок клади. Народ разбрелся, разбился в кучки, каждая у своего круга; кое-кто еще уливал круги, коротко вспыхивали на солнце водяные струи, трудились кони везде; другие уже хлопотливо делали, носили кизяк. Угомонилась ребятня, одни помогали взрослым, а кому еще не приспела пора — убежали купаться на большую речку. И меня всего изморила жара, я тоже рад бы туда, хоть разок окунуться в потаенную речкину глубину и прохладу, но — нельзя, дело прежде всего. Отец минутку посидел, покурил, поглядывая, как идут дела у соседей, и решительно поднялся, замял окурок:

— Ну, еще чуток, а там зашабашим… там тогда накладывай да носи, немного делов. Всего начать да кончить.

Но шутка у него вышла вовсе не веселая; впереди и было самое трудное… И опять круг за кругом: взлетает кнутишко, глаза отца сердиты, недовольны лошадьми и, все мне кажется, собой самим, этим нынешним существованием своим, привычным, но так до конца и не принятым, — будто он, человек, чувствует, знает свое другое и высокое предназначенье, но вот живет так и по-другому сделать никак, ничего не может, хоть разбейся… Как сейчас слышу я глухой его матерок, чавканье копыт в навозе и фырканье заморившихся лошадей — и, не нарушаемый этим, тихий звенящий зной моего детства…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: