Около нас уже давно стоял, ожидая лошадей, нетерпеливо посасывал папироску сосед наш Мишка, по уличному прозванию Самолет, черноватый безалаберный мужичок, охотник выпить и похвастать, чем придется, — поперечной ли пилой, купленной будто бы им у цыган, которую хоть век не точи, все равно пилить будет, хозяйством ли своим со скотиною или сыном, таким же пьянчужкой, который «мимо рта не пронесет, шалишь! — а парень хоть куда…»
— Как, Ивановна, хорош навоз-то?
— Да как бы не соврать, что хорош… От коровника.
— Х-хе, коровник… Что коровник! Я вон впослед пришел, а навоз самый что ни есть первый сорт… Якушкин завидовал! Ну, мол, ты отхватил; им, говорит, хоть сейчас топи, подсуши только! А ить от телятника брал — который раскорили весь, навоз-то.
— Да-к люди видят… соломист уж больно.
— Ничего не соломист. Легкий будет кизяк, пороховой. Я ить не промахнусь. Ну-ка вспомни, когда мы просянику ходили в колхозной кукурузе дергать… ну, в недород-то… Ну да-к вот: не досталося мне тогда навозу, кончился. Дай, думаю, хуть в остожья старые загляну…
И пошел «собирать со всего свету», как у нас говорят, напрочь позабыв о лошадях. Очнулся лишь, когда отец сунул ему поводья в руки:
— Ага, кончил? Ну, пошел я, побежал…
Мать рассказала, что плел ей тут Мишка Самолет.
— Все ему бир-бар, как татарину, ништо его не берет. И ведь всю жизнь так прожил — ни в сопелочку, ни в дуделочку… Я, грит, больше всех вас выгадал, что от телятника взял, — легкий, мол, кизяк будет, порох!..
Отец оглянулся, посмотрел на торопливо тянущего лошадей соседа, что-то кричащего своим, весело махающего им рукой:
— Много он с них жару нагребет, с легких-то…
Полтора десятка лошадей переходили из рук в руки, почти без всякой передышки — пока, наконец, не явился под вечер конюх дядя Якушкин и с большой руганью, с угрозами не отнял, не вырвал их у мужиков.
Делать кизяк решено было сейчас же. Мать, пока доминался круг, успела натаскать их с полсотни — так хотелось ей взяться поскорее за дело. Сложного в этом ничего, на первый взгляд, не было, я тоже давно уже умел и делал кизяк. Кладешь перед собою доску, на нее станок широкой стороною вверх — это форма. Рукой из ведра оплескиваешь водой внутри, чтобы не приставало к стенкам, потом рукою же накладываешь перемятый навоз, уталкиваешь кулаками и заглаживаешь. Станок за ручки поднимаешь на ребро, чтобы не вывалилось, и тащишь ж месту, где ровными рядами укладывают кизяк для просушки. Теперь станок осторожно кладешь широкой стороной вниз, встряхиваешь слегка — и вот уже лежит новый кизяк, правильной формы, но мягкий, нежный прямо-таки. Не дай бог, забредет скотина или даже гуси: все перетолкут, весь труд погубят. И дождь — не дай бог дождя!..
Пока бегал я посыльным за родней, за тетками своими (в их черед мы к ним тоже придем, на помощь), мать с отцом заложили кизяком порядочный угол нашего «поместья». Мужику делать кизяк — гордость не позволяет; но отец нынче отчего-то делал, хотя в прошлом году и слышать об этом не хотел. Нас же, ребятишек, просили и хвалили как могли, и я с жаром принялся накладывать в станок, уминать и таскать…
Уже носили кизяк и соседи наши, Печкины: несколько баб, две девчонки их и сын Печкиных, дурачок Петя, добрый и старательный парень, но иногда упрямый, какими почти все они бывают, скорбные. Я видел, как Петя, прежде чем взяться за станок, снял с руки детские игрушечные часики с нарисованными стрелками; посмотрел на них долго, любовно и в то же время с неким превосходством (знаем, мол, что игрушечные, — ну так что ж!) и заботливо положил их в карман, улыбнулся. И теперь он, весь в крапинках навозных брызг, испачканный до пояса грязным нашим материалом, суетливо работал: брякал станок на доску, торопливо хватал навоз, сильными руками уминал его в станке так, что порою брызгало ему в лицо — и чуть не бегом тащил к рядкам. Кизяки, впрочем, выходили у него сносными, за что мать то и дело хвалила его. Петя все сделает, только похвали.
Иногда ему почему-то не нравился какой-нибудь кусок; он тогда не клал его в станок, отбрасывал, — и вдруг принимался искать что-то в навозе, что-то лучшее, очень ему нужное, с каким-то озабоченным, самоуглубленным выражением в лице… И скоро находил, и тогда поднимал счастливое слепое лицо к солнцу и блаженно улыбался ему.
Рабочая пряжка долга, о чем только не наговоришься: и про то, каково-то нынче гусей стеречь, и почем весной картошка на базаре шла, и как, должно быть, баба у Гагарина горевала, пока он там летал, а пуще того мать, ей-то каково было узнать, что он т а м…
— Мы-то хоть не знали, как они там, — сокрушалась тетка Марфуня, разогнувшись, тыльной стороной руки старалась загнать волосы под платок. — Мой-то как вернулся с фронта да как порассказал — я три дни сама не своя ходила; да куда ж, думаю, господь-то глядел?!. А тут кто-ё знает, что он там найдеть?
А мне все труднее становится. Первые кизяков двадцать я легко отнес, не очень устал и на пятидесяти. Но ближе к сотне дело стало продвигаться не то чтобы тяжелее, но медленнее. В круге нашем, вприкидку, две с лишним, а то и три тысячи кизяков, да завтра еще один такой же надо измять и переделать — тяжело… Ну и что же, что нас пятеро — до самой ночи за глаза хватит, намучаешься.
Все чаще я об этом думаю, и все тяжелее работать, — а круг, кажется, и вовсе не убавляется, конца-края нет этому навозу. Наложил, умял, загладил, понес… И опять накладываешь, стараешься побольше отхватить от круга, но в станок только половина лезет; со злостью тыкаешь кулаками, сверху печет, ни ветерка, и никто на тебя внимания не обращает, не видят, как ты тут маешься — каждому самому до себя. Глаза бы не глядели на эту работу. Куда лучше возить его или мять. Или, положим, из сарая вычищать, это куда легче. Там прохладно, и никто за тобой не гонится; и стараться при людях не надо, как здесь: нынче не сделал, так завтра докончишь… Наложил — умял — загладил — понес. И еще. И все время нагнувшись да нагнувшись, неба не видишь.
Кизяк, слышал я, и в соседних селах уже делают и, наверное, везде, по всей стране — самое сейчас время для него, пока сенокос не начался. Да и куда без него, дров разве напасешься? Это все леса, которые смутно я себе представляю, порубить надо, тогда только хватит. Вот дед — тот вряд ли делает, они углем топят, наверное, как у нас в кузне. Приехал бы да помог. Не-ет, дед не приедет, не заставишь. Отец поминать о нем не хочет, молчит, лишь выпимши когда скажет, а так ни слова. И мы все тоже молчим, нельзя. Да и кому такой нужен он, дед, — мне, что ли? Он там кино на дому смотрит, а я здесь — работай, какой он дед…
Я смотрю на соседский круг. Девчонки те, сверстницы мои, тоже устали, непослушными ручонками укладывают, уминают навоз в станке и поднимают его с натугой, несут перед собой торопливыми шажками, откинувшись назад и пошатываясь, тонкие как тростиночки под тяжелой этой, в треть пуда почти, ношею… Они уже и не отстраняют от себя станки, сил нет, платьишки их на животах все как есть в навозе, и мои штаны и майка тоже…
И первой эту мою усталость замечает мама. С пытливою полуулыбкой-полужалостью смотрит она мне в глаза, говорит вроде бы весело:
— Ну как — идет работка-то?! Ну, и слава богу. Ничего: глаза страшатся, а руки делают. Сейчас он у нас запищит, круг-то… — И вдруг вспоминает: — Господи, жарит-то как — дыханьюшки моей нету! Сбегал бы ты, сынок, за водой — вышла вся в чайнике, выпили.
— Вот-вот, — поддерживает ее тетка моя, Марфуня, и кричит соседям нашим: — Вы-то как там — с водой? А то пусть молодяка наша сбегает в село, к колодцу, — как оно будет хорошо, холодненькой-то!
— А и то, — соглашается хозяйка Печкиных. — Ну-ка, девки, слетайте-ка с женишком… Хорош женишок, ты гли-ко — не хуже тещи кизяки кладет. А засылайте к нам сватов, под осень?!
— Ну и что ж — и зашлем! — с веселой уверенностью говорит отец и разгибается, смотрит насмешливо и ласково, руки у него, как и у всех, чуть не по локоть в навозе. — Залог ваш, утиральники готовьте, нечего и медлить.