— Та ведь простил же.

— Ну да… Поослаб он, отмягчел душою. Не из говорунов — из строгих был; а это смотрю (после первого удара было дело, в марте, когда с головой у него сталось) — стоит он посередь двора, сгорбился и что-то в руках держит, рассматривает. Дни ясные, приветные такие стояли, он и выбирался подышать. Подхожу ближе, а он, оказывается, какую-то тряпочку держит и так внимательно, удивленно так разглядывает, до ворсинки — будто в первый раз видит; и слезы у него в глазах. «Дядь Дим, говорю, что плачешь-то, не надо. Всего-то и есть, что тряпочка…» — «Да как же, — отвечает тихо и все глядит на нее, а слезы так и катятся. — Ведь все люди это сделали… люди все…» Тут и у меня захолонуло… Да ты будешь стоять, или нет, бесенок?!

Она шлепнула сынишке по спине легонько; замолчала, вытерла уголки глаз. Мужчины с полотенцами, поторапливаемые распорядителем, потянулись в дом, докуривая на ходу. Распорядитель уже что-то наставительно выговаривал нескольким женщинам; а потом в дверях показались мужчины, осторожно и неловко несущие обитый красным гроб, и он заторопился туда и через головы несущих спрашивал кого-то, стоящего в глубине сеней, со сдержанной досадой, с неудовольствием: — «Как это — не видно?.. Да там она была, орденская подушечка, на шифоньере, сам ложил… Да-да, у Елены Дмитриевны спроси и быстрее…» Все сняли фуражки и шляпы, он тоже снял шляпу и смотрел, как осторожно ставили и потом вдвигали гроб в кузов грузовика, где уже стояла голубая пирамидка с красной звездочкой наверху, в венках. Он видел седой ежик Петровича, чуть шевелящийся от ветерка, озабоченные тихие лица кругом, слышал чей-то плач позади.

Над ними, кренясь и от сильного бокового ветра сбиваясь с пути, промахали крыльями встрепанные весенние грачи, каркая тревожно и радостно, а небо в выси своей не оставалось пустым, в нем все жило, громоздилось, и строилось что-то новое, и двигалось дальше, к новой, не означенной и незнаемой никем волнующей цели…

Грянул оркестр, в голос запели, зазвенели трубы, провожая, прощаясь навеки и все прощая; и он вздрогнул от их высокой печали и словно бы очнулся. Мальчишка тот вприпрыжку бежал за тронувшейся уже машиной и оглядывался на него и на всех.

Надо было уходить.

ДЕНЬ ТРЕВОГИ

После безрадостного мутного утра, ветреного и холодного, стал похлестывать дождь. Его порывами наносило из-под высокого, от горизонта до горизонта заполненного блекло-белыми тучами неба, и тогда на прибрежные кусты налетала сырая осенняя дрожь, и начинали шуметь смутно и стонуще ветлы, покорно клонясь и раскачиваясь под безответной своей долей, свинцовела река… Тучи шли споро, слитно, сплошным ледяным полем — поверх взбудораженных тревожных рощиц, рябой воды, сизо распахнутых далей; и все окрест — до недавнего времени мирное, летнее — казалось будто, бы врасплох застигнутым подступившими холодами, все было неприкаянно, сиротски продуто и охвачено непрестанным изматывающим непокоем, от которого нет спасения ни в природе, ни даже в доме с крепкими надежными стенами.

Временами солнце посылало в небесные прорехи один-два рассеянных луча своих, ветер тогда веселее, рьянее трепал кусты, насильно сушил, а скорее сдувал с листьев и веток холодные дождевые капли; и отдыхающий в этих местах на остаток отпуска Самохвалов, молчаливый, внимательный глазами человек лет тридцати, пока добрался с реки до первых дворов, тоже успел несколько раз промокнуть и высохнуть и весь продрог. Задами, обходя кучи соломистого навоза и посеревшие, некогда белой глиной мазаные саманные баньки с золою у стен, прошел до поместья, где квартировался. Сапоги скинул в сенях, на заслеженном половике, а снять телогрейку не решился — совсем застыл. Нигде не найдешь в такую погоду тепла, даже в избы забредает и поселяется надолго сырость — пока однажды не соберется хозяйка испечь в большой печи хлеба; и хочешь не хочешь, а согреваться надо было как-то самому. Накрыться потеплее бы да уснуть сейчас, переждать непогодицу, как звери в спячке пережидают нашествие зимних холодов… Это, должно быть, хорошо, с некоторой, единственной сейчас отрадой думал он, проснуться весною, во времена которой больше, чем когда-либо, хочется жить и прославлять за это жизнь, когда зверь человечески умен, а человек высок в себе как бог, и ветер скорых перемен сладок и многообещающ, и все кругом мало-помалу просыпается под солнцем новым, готовится к новой жизни… Только вот чувствуют ли они, во сне, как течет время, отпущенное им на существование, как невозвратно, малыми быстрыми долями бежит оно, оставляя позади жизнь?.. Чувствуют, наверное — но едва ли понимают; и нам тоже не надо бы понимать, знать это… Но мы-то понимаем, и потому беззащитны перед жизнью, и ничего не можем сделать, тратя лучшие свои силы на борьбу с мелким и вязким в себе и вокруг, мы только видим кругом жизнь, а сами никак не можем, не успеваем жить — осознанно, свободно телом и духом, чувствуя каждую ее минуту, радуясь каждому подарку ее… Мы не умеем жить, а кто нас этому научит? Никто.

Неуютно, несколько тревожно было жить ему, оседлому по натуре, вдалеке от своего места, от дома — тем более в такие вот дни, лишенные природой всякого участия к человеку и ко всему живому. Это порой, как вот сегодня, особенно донимало его: он тогда становился неприятно замкнутым, самому себе тяжелым и будто переставал понимать, что и для чего делает, зачем он здесь с незнакомыми, в общем-то, людьми, разговаривает с ними и слушает их, и какое им дело друг до друга, когда они ему нисколько не нужны и он им тоже, и он рад бы не видеть и не знать их, не знакомиться неизвестно с кем и зачем… Черт дернул его заехать сюда, а потом случиться этому неблагополучию природы. «С вечерним поездом, сегодня же, — думал он, — непременно, хватит!» Сельцо за эти дни будто вымерло, одни грязные собаки бегали, да изредка грохотал улицей трактор, сотрясая венцы и стекла их старого, по-крестьянски пустого — все около стен — дома. Из ближайшего леска даже сороку пригнало сюда холодами; вон скачет она боком по коньку амбара, высматривает что-то во дворе, и ветер со всех сторон налетает, топорщит ей перья, разворачивает за хвост — а поверху все идут и идут, будто из прорвы какой, высокие без прогалин тучи, и конца-края им нет…

Хозяйка что-то месила в чуланчике; а в передней — он с порога увидел это — гудело в аккуратно побеленной голландке пламя и иногда пыхало, будто кидалось к щелям дверцы, угрожающе жадно лизало подкоптившееся устье, и по всему дому вместе с горьковатым, бог знает каким приятным сейчас жилым дымком расходилось понемногу благое тепло.

— Да вот, затопила, — охотно сказала хозяйка, по обычаю всех простых и разговорчивых людей будто продолжая уже начатый разговор, и разогнула спину, вытерла утиркой руки, ясно глянула ему в глаза. — Кизячишко-т хоть и к зиме приготовлен, ну да ладно… летний холод холоднее зимнего, вон как пробираит. Что, думаю, колеть в своей избе, коли топка запасена; взяла да и затопила… Вас-то что на реку эту понесло, никак не пойму? Сидели бы дома, голландку стерегли. Человек вы вольный, не то что мы… это нам ни свет ни заря вставай, — говорила она, прибирая на столе, сноровко расставляя посуду и вытирая клеенку, — невесть куда беги, коров обиходь… каторга, а не работа. А вы бы спали. Я вот в девках всегда спать любила, без зазору говорю — а спать-то и не пришлось, все нужда в бок толкала, будила… Вот мы сейчас чайку, а там, глядишь, потеплее в избе станет — спите.

На плите уже давно сипел и свистел чайник-старичок с подпаленными боками; ветер менял тягу, рвал пламя, и отсвет его метался в притененной непогодой избе, плясал на темной бревенчатой стене и на полу, даже на низкий потолок попадал; и только теперь Самохвалов почувствовал, что он — в жилище и укрыт от разгульной недоброй силы, разыгравшейся по всему свету, загнавшей лето бог знает в какие лесные затишки и обители.

— Сызмалу мы ко всякой погоде привышны, — рассказывала хозяйка, усмехаясь грустно и поглядывая в окно, прихлебывая чаек. Она была еще не стара, телом суховата и сильна, без нынешней, уже и в молодых заметной дряблости; но жесткие прошлые годы брали свое, война как борона проредила народ, с корнем выдрала, убила одних, искалечила и состарила других. — Совсем девчатами, в войну-то, за овцами ходили… по всякой погоде, не разбирали. Град ли, чичер — мы всё в поле. Одежка на нас кое-какая, обувка тем более; прихлынет дожжушко, а мы, бывало, к овцам, да под них… в степи ведь, что поделаешь? Были мы с Наськой Кочетковой сроду, ходили-сакманили, а дед Купырь командовал. И, помню, в сорок третьем, зимою, такой приплод нам вышел, какому и в мирное время не бывать… молились, грешным делом, чтоб дохло побольше. Нет, не дохли. Сколь мы этих ягнят у себя на пузе перепестали, в подолах таскаючи — один бог знает; а ягнята-то мокрые, тока-тока вышли, а мы их все на руках да в подолах; и вот, бывало, так-то обхлюстаешься за день в мокроте этой, так-то изгваздаешь себя, что не только грудка и живот, а и онучи и лаптешки — все кровями да слизким этим набрякнет… Люди нам: «Ой глядите, девки — издеете вы себя, искалечите!» — а нам что… нам все ничего поначалу, и хоть и пот цыганский пробирает, ну дак что ж… Молоды были, глупы, по четырнадцати тогда еще не сполнилось — что с нас возьмешь?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: