— И вот нас и туды, и сюды — в район повезли, медалей дали; на собраньях председатель Шишаков, бывало, руку на нас протянет, говорит — вот с кого пример брать надо, вот кончик нашего штыка! Нам и по восемь ягнят каждому в награду дали. То исть не дали, а наградили: так и прочитали постановление — дать им по восемь ягнят. По тому времени это прямо богатством было. Уж мы и ходили, и просили, все пороги у Шишакова оббили — нет, не дает. Купырю, правда-ть, шесть штук отписал да двух ярочек — нельзя было, он мужик, он свое отстоит, не то что мамани наши. Что ж, поплакались-посморкались, на том и остались — папаньки-то наши далеко, на фронту, заступиться некому. Загнули лапоточки да пошли. А на другом годе снова окот страшенный, прямо как назло… и опять все сохранили, сами тому диву дались.

Хозяйка покачала головой — и не с печалью, а с удивлением каким-то: то ли окоту тому, памятному, то ли своей глупости в те давние времена дивилась: обвела рассеянными глазами пустую свою, вдовью избу. И тяжело поднялась, пошла подложить кизячку в прогорающую печку. Она, казалось, вовсе не смотрела на то, слушает ее постоялец или нет. Она просто рассказывала; и то, что ее слушали теперь уже с интересом, принимала как само собой разумеющееся: если уж она рассказывает, стало быть — это нужно и к месту, и так и должно быть, зряшного она не скажет. Редко такое достоинство в рассказчике, такая уверенность, что тебя будут слушать. Тут же, на листе закрашенной жести у поддувала, тупым топором расколола вдоль с ребра пару кизяков, открыла дверцу и, словно совсем не боясь ее раскаленного малинового зева, не торопясь, затолкала туда половинки. И продолжала, не закрывая дверцу, греясь в красноватых отсветах жара, взгляд ее все тянулся к огню.

— Может, с тех пор и не могу согреться, чуть что — сразки запаливаю печь. Что их беречь, кизяки… руки свои, на себя, чай, всегда наделаю. У нас ведь как: зима, что помягче, сиротскою зовется — сирот, значит, не так студит. А те зимы, по нашей-то одежке, куда как сердитые были. Натаскаешься с ягнятами да с кормом, ноги настынут, руки с пару разойдутся — ну, хоть криком кричи. Кричали, знамо дело; а дед Купырь, бывало, расстроится, на нас глядя, вот и ходит по кошаре, вот материт-то всех… Мы накричимся-наплачемся, а он наматерится, ну и опять за работу.

Она еще поправила кочережкой разгорающиеся кизяки, снова села к столу; и он сам налил ей чаю, наколол тяжелым, со старинки еще оставшимся ножом комовой сахар и подложил ей. Чаю он уже не хотел, согрелся и теперь сидел, слушал и помнил свою мать, руки ее, которые тоже без боязни совали в огонь поленья и кизяки и во время топки так же измазаны были печной сажей. Хозяйка на это только кивнула, усмехнулась чему-то.

— Я вот все слышу — морозы тогда, мол, крепче были… Не мороз силен — одежка худа. Ну вот, перетомились мы втору зиму, перебились кое-как — ни сыты, ни голодны. Опять нас Шишаков штыками называл, вопрос собранью задавал: как, мол — дадим премию иль не дадим? Народ зашумел, кто говорит: «Надо дать, как же…», а кто наоборот, то исть чтобы не дать. «Дорасти, мол, еще надо, до премии-то!..» Слава-те, сосед наш, дядя Егор упокойник, заступил: вскочил с места, аж запрядал весь! «Вы, говорит, их не видели, когда они работали, в крове да слюнях все ходили, а я, слава богу, каждый день их встречаю, вижу… сердце кровью обливается, как погляжу! Коснись, говорит, до меня — да я бы в борозде лег, а детей своих на таку делу не пустил. Вы, таку вашу мать, уж больно легки на словах — вы на деле попробуйте!.. Дать!» Он и повернул, собранью-то, а потом и к Шишакову ходил. Тот и отдал нам, по три ягненка-осенчука, а остальное, сказывают, с кем-то поделил… тоже надо было жить. В те поры и заработала я килу… а кому я нужна, с килой? Никому. Так и осталась бобылихою. Наська-то крепкопузая была, отхватила себе парнишку, а я осталась. Судьба.

— А где ж он сейчас, этот… Шишаков?

— Он-то? Он теперя где-то в верхах, высоко-о. Мужик он неплохой был, ничего не скажешь: из себя видный, строгий такой, взгляд прямо прокурорский — ох и боялись мы его! И людей дай тебе бог как видел и знал, понимал. Бывало, увидит нас, подзовет, по плечу похлопает и говорит так: «Давайте, девки, я на вас как на себя надеюсь. Такой сейчас момент, что надо хоть не спать, а падеж не допустить: вашим отцам эти бараны пойдут… Как с фронта-то — пишут?» — «Мало пишут». — «Ну ничего, ничего… победа скоро, нам теперь до хорошей жизни немного осталось». Ну, а вскорости, как фронтовики стали вертаться, потянулись они все от нас, как гуси на юг — кто в район, а кто, глядишь, и в область, вона куда!.. оно и лучше, от греха подальше. Нашего-то в район забрали, секлетарить. Уж либо в сорок семом я его увидала, в клубе-то. Речь нам произнес, как сейчас помню: мол, такой теперь момент (это любимая его приговорка была, про момент), что поднимаемся, разруху ломаем, надо-ть поднажать. Мол, уже и успехи есть: в столице, в Москве то исть, строют какие-то высокие здания, ужас какие большие да дорогие, пять штук, гордость нашей страны. И Днепрогес этот самый, мол, поправили. Ну, знамо дело, свой он человек: где семенами колхозу поможет, где повинность какую смягчит, мы и этому рады были. Оно, знаешь, неплохо это — наверху своего человека иметь.

— Отец наш, слава богу, живьем пришел с победы, германского матерьялу привез, до сих пор вон у меня две наволочки да юбка из него сшиты лежат… Придти-то пришел, а за работу так и не взялся путем; в полгода его скрутило, страх смотреть — истончал, бородою порос… говорил, что контузия. Так и похоронили. И, помню, на похороны последнюю мучку по сусекам выскребли, а заместо сыты свекольный квас людям добрым подали — он, свекольный-то, сладкий.

— У нас в селе тоже голодали, мать рассказывала. Да я и сам помню, — сказал Самохвалов. Утренняя тягость сошла с него, он пригрелся, присмирел желчью. — Картошку колхозную, прошлогоднюю, копали, на крахмал перетирали — ею и жили.

— Ты гли-ко, — будто бы обрадовалась, удивилась хозяйка, совсем родственно к нему, покачала головою. — И у нас такое ж было. Не давали по белу снежку копать. А потом землица окаменеет, до весны ждешь. Весной разрешали.

— Перемоглись?

— А куда ж денешься — перемоглись. Летом, когда еще работа была да зелень — так-сяк; а зимой маманя сшила нам с сестрицей ряднишную сумку, ну и пошли по дворам. Нас все время Хохлишки выручали — есть здесь за пятнадцать верст селения такая. А потом еще Максимово, там тоже хорошо подавали. Перемоглись. Да и легчей с грызей ходить, чем работать. А маманя наша куда с умом была: ты, грит, медаль свою, медаль повесь, все больше дадут… Ну дак не мы одни. В ватажки собирались, чтоб, не дай бог, в дороге не замерзнуть. Раз идем так, в Куртуны, а навстречь другая. Не толчитесь понапрасну, говорят, мы уж там побывали. Ах ты, беда какая! — повернулись да и пошли, а ведь уж верст никак двадцать прошли, у самой околицы были… А когда сестрица ноги под весну пообморозила, так и отказалась я совсем: лучше, думаю, кору толочь буду. И тут как раз семена веять, тут мы и ожили немного. А сейчас вот куска хлеба не ценим, особо городские, молодые эти. У меня кум в городе вашем работает, сор всякий собираит и вывозит; так, говорит, порою прямо буханками вываливают, безо всякого стесненья. Кум-то им свое говорит, а они — свое: если тебе, говорит, жалко, так бери да ешь — что ж, мол, смотришь-то… Вот какие люди пошли.

— Да что люди, — сказал он. — Люди-то, в общем, те же — времена другие.

— Вот я и говорю — больно уж скоры они, забывать. Нельзя ничего забывать, всему надо счет вести. А то на всех углах кричат — все «мы», да «мы», да «мы»!.. Кричать всякий сумеет, а ты вот попробуй проживи. Ну как, согрелся маненько?

— Согрелся, спасибо.

— Не на чем, милок, вода она и есть вода. Ложись-ка. Я вот тебе на маманиной кровати постелю, подушку большую принесу — поспи. Там тепло, за печкой-то. Вздумалось тебе ходить, холода собирать.

— Спасибо, теть Мань.

— Не на чем. Вот когда степлеет, тогда и ходи. У нас тут лесок, за речкою; так-то сладко там осинки шумят, прямо баюкают. Сроду я там в девках одна сидела, суженого ждала… — Она засмеялась, отдувая чайный парок над кружкой, застеснялась сама себя — даже покраснела немного, глазами блеснула. — Он и пришел, с костылем. Ты мне, грит, покосы тут не мни, девка, не приваливай, после тебя траву, грит, никакой косой не возьмешь, не подымешь. Марш отседова! Ну, раз, другой так, а потом и пришла я к нему, в этот вот дом. Он, Петро-то, хроменький с войны пришел, а жену совсем недавно перед этим похоронил, от грызи померла. Видно, говорит, на роду это мне, с грызными жить. Хороший был мужик, и молодого не надо. Двоих парнишек на ноги поставил, в городах теперь. Бывает, приезжают, особо младший, Саня, который при мне вырос. Ты, грит, мне только там и стели, на бабкиной кровати — как в колыбельке там, печь пошумливает, и уж больно сны мне там хорошие снятся… Одна я у них осталась.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: