День подходил к концу. Еще шло, тянулось с запада тепло, и на всем оно лежало, это закатное тепло, а тени сгустились, от прошедшего недавно дождя креп летний холодок. Присмирела к ночи река, притихли ее перекаты, в покойных, светлых от неба заводях заиграла сикля: поодиночке, с легким и отчетливым в тишине плеском, а то вдруг порскнет стайкой, заблестит по всему плесу, и сладко станет на сердце от покоя.
Колька не то чтобы устал — насмотрелся на все. Такой большой был день, что он даже по дому соскучился. Что там сейчас, нового что? Поди, ребята по казачки в гору, за реку, ходили; давно собирались, хоть и постарел уже шалфей, жестким стал. Правда, казачков он и здесь наелся, и щербы нахлебался за милую душу… А может, и сусликов выливали, кто их знает. По реке сусликов еще много водится, и ребятам это было, как выразился Анисим Александрыч, бухгалтер-счетовод колхозный, статьей дохода: за каждого сданного на птичник суслика платили шесть копеек. Таким способом Колька этим летом себе уже и на ботинки с портфелем заработал, на дню, бывало, штук по тридцать выливал.
На птичнике тушки сусликов вываливали прямо в огромный котел и варили курам; ну, а с оплатой… тут дело было посложнее. Сначала птичница велела отрывать сусликам хвосты и сносить их Анисиму Александрычу, седенькому и такому близорукому, что он даже в очках постоянно лапал по столу, отыскивая стеклянную свою ручку. Бухгалтер считал трофеи и выписывал им бумажку, по ней и получали у кассирши. Хвосты же он выкидывал в дыру правленческого сортира, стоящего на верху склона глубокого суходонного овражка, на задах. Ну, выкидывал; а потом кто-то из ребят уследил… С неделю сдавали ему одни и те же хвосты, Анисим Александрыч очень их хвалил за усердие в истреблении грызунов, а потом все же прознал, унюхал… Куда он стал их девать после этого — неизвестно, только хвосты снова валом повалили к старику. Опять он их принимал несколько дней, а потом с помощью сторожа правления была разгадана и новая каверза. Бухгалтер даже бутылку сторожу поставил, но разве утаишь в селе что-нибудь… Хитрость ребятни была злая: с суслика сдирали шкурку, резали на полоски и выставляли их на солнце. День спустя они сворачивались от жары, ни дать ни взять — хвостик, не Анисиму Александрычу было это разглядеть… Старику сделали нелегкое для его честной жизни внушение, а выписывать справки поручили птичнице. С тем и кончились для мальчишек слишком легкие их заработки.
Могли, однако ж, пойти и на рыбалку, или за раками в старицу, тоже хорошее дело: наложишь этих раков в ямку, в копытный след на бережку, а сверху костер разведешь, они там и испекутся… А еще он вспомнил, что нашел вчера в одном месте огуречной грядки большой уже опупышек, и за день он, должно быть, ого как подрос. Есть Колька его, конечно, не будет, отдаст матери, чтобы натерла его в квас, на окрошку. А может и съест, там видно будет.
— Ну, меряй, — сказал ему подошедший дед Иван, — скольки нам еще пастьбы осталось. Часами не разжились, ну дак меряй, как я тебя учил.
— А чего мерить, и так видно, что — пора.
— А ты помене разговаривай, ты смеряй лутше.
Колька вытянул вперед руку, старательно раздвинул большой и указательный пальцы, замеряя этим расстояние между горизонтом и красноватым остывающим солнцем.
— Ну?
— Четверть есть, пора бы собирать, — сказал Колька, выжидающе глядя на деда.
— Ну, вот это другой коленкор; а то — «так видно»… Не дорос еще до «так видно», — не сердито сказал старик. — Собирай помалу, а там и с богом… Нечего зря траву толочь.
Вгоняли телят с того же конца улицы. Сзади их подпирала уже отара, и они не стали держать свое стадо. Телята, поднимая пыль с выбитого, не захваченного тучей выгона, обгоняя друг друга, пустились вскачь, вбегали в улицу. Спустились туда и пастухи, шли по порядку усталые и степенные, почерневшие за день — со степи. «Тпрусеньки, тпрусенюшки», — зазывали хозяйки телят, заходили в стадо, отбивая своих, и пастухов будто не видели: отстерегли — ну и ладно, что отстерегли, невидаль какая… Но Колька сейчас чувствовал и понимал, что он — в деле, наравне со всеми, что на него поглядывают с одобрением, и радовался этому.
— Что, пастухи, — свалили, стало быть, стережбу? — приветили их с завалинки мужики, собравшиеся покурить вот так, на склоне дня. — Небось, пришпарил вас, дожь-то?.. Куда силен был, бродяга, все грядки в огурешнике поразмыл.
— Да нет, чего ж, — сказал дед Иван, подходя к ним. — Промочил, конешно, а так скорый был. Под крутью и спасались.
— А молонья, молонья-то какая! — у Ракутиных тополь так и распустило донизу, раскорежило… С дровами они теперь. А што не поволяло рожь?
— Стоить, крепконогая… Так он и затронул у вас (старик так и сказал — «у вас») всего полпорядка, охальный какой дожжишка. А все за грехи: молодежь греховодит, а старики не отмаливають…
— Да-к некогда, молиться-то, — поддержал кто-то полушутя. — Днем в работе, ночью бабу шевелишь — все времена заняты… Ну, как у тебя подпасок-то?
— А хорош. Телята у него по струнке ходють, нам с ним не впервой.
— Вот и лады. А то надысь зареченские пораспустили, стыд-позор один. Отдыхать, значитца?
— Ну да.
И они пошли дальше, заторопились, потому что загонный конец улицы затопила овечья отара; там висела тяжелая в вечернем свете пыль, а здесь земля была влажной и теплой после ливня, все ребятишки босиком бегали.
— Отстерегли? — сказал отец, увидев его дома. — Ну, и ладно.
А мать, встречая его, заулыбалась радостно и участливо, словно неделю не видела:
— Небось, угонялси за день-то, сынок… Ну, ничего, отдохнешь, какие ваши годы. — И засокрушалась, вспомнив: — А ить гусей скоро стеречь, три дни, — вот с кем мороки! Видно, и не избавимся от каторги этой… Как же грозу-то переживали, я все думала, — промокли наскрозь?
— Дождь помочит — солнце высушит, — сказал отец и подмигнул Кольке. — Ничего. Ему еще назавтре работа.
— Какая такая? — вскинулась было мать.
— А валки на огороде поворошить, вот какая. Дождь-то был? — был. Вот пусть и посушит, невелик труд. И верши в обед проведать надо. Чай, не девка — помощник растет.
Федька, старший брат, все лето работавший на стройке нового коровника, уже ушел в клуб. Они ужинали втроем жареной картошкой и молоком, и Колька почти клевал носом — так вдруг, ни с того ни с сего, захотелось спать и устали ноги. Мать и отец переглянулись, усмехнулись друг другу.
— Что ж, опять спать на лапас пойдешь?
— Ага, — сказал Колька и кивнул отяжелевшей головой. — А мне дед какой охвостник сплел…
Отец помог ему закинуть на плоскую соломенную крышу лапаса тулуп с подушкой и одеялом. Колька по лестнице залез туда, расстелил тулуп под боком у копешки нового сенца, накошенного отцом по логам. После дождя оно пахло духмяно, свежо; и воздух был тонок и свеж, и пока он раздевался, ему стало зябко, отчего вдвое приятнее было залезть под одеяло на пахучую овчину, положить голову на подушку и прикрыть глаза… Пошли у него перед глазами телята, помахивая хвостами и неловко, деревянно переступая задними ногами, виделась прогретая солнцем, светлая в желтеющих травах Надежкина лощина, дед Иван разувался и гладил, растирая свои старые ноги, и щурился на светило, спрашивал: «Как ты думаешь, спомнють?..», а кузнечики шевелились и бились в Колькиной руке длинными царапкими ножками, пуская коричневый деготок… Кузнечик-кузнечик, дай деготок! Кузнечик дал и, отпущенный, летел в степные злаки и цветы, трепеща ярко-красными сухими крыльями, сам как цветок…
Он проснулся где-то заполночь и увидел над собой чудесное ночное небо, все в крупных и мелких спокойных звездах. Они горели голубоватым пламенем так далеко и ярко, что он вдруг почувствовал это расстояние и весь, до дрожи, пронзился им, сладко ужаснулся открывшемуся и опять заснул; и никогда потом он не мог т а к понять и т а к ужаснуться, желал он этого или не желал…
На заре сквозь сны он слышал звяканье подойника в материнских руках, кагаканье гусиных корогодов, провожаемых в речные луга, раза два над самым ухом, казалось, орал петух; но это не только не пробудило, а еще сильнее усыпило его, счастливого, что никуда ему торопиться не надо, что он может вволю спать и только иногда, сквозь негу и сладость зоревого сна, слышать отголоски чужих хлопот…