Я люблю тебя, детство, потому что твой дар самый нежный, самый бесценный и памятный из всех, что может получить человек за свою неспокойную жизнь на земле.
Ужинать сели, когда скотина была уже управлена и улеглась отдыхать. Мать, тяжело ступая, собирала на стол: принесла и намяла с маслом сливной каши, подала лучку, малосольных огурцов, поставила, обтерев фартуком, запотевший бидончик с молоком из погреба — берегла утрешник, знала, что он больше любит холодное, не парное. Николай с отцом выпили по стаканчику «стречной», не торопясь закусывали.
— Садись, мать, хватит таскаться-то, — сказал отец. — И этого достанет. Выпей вот с нами — чай, не каждый день сыновья приезжают.
— Нет уж, — отмахнулась мать, ей и так было хорошо — сын приехал, навестил. — Видно, отпила я свое, ноги не ходют.
— А то выпила бы, все равно отдыхать-то.
Мать осторожно взяла стаканчик, пригубила, улыбнувшись сыну радостно и благодарно, и у Николая сжалось сердце. Что еще он мог сделать для них?
— Садись, мам, что стоя-то… Весь день ведь на ногах.
— Вы ешьте, а я сяду… Сяду, только вот сметаны принесу.
— Ну, стеречь вам с соседом только в Надежкиной лощине да у реки, больше негде, — говорил отец, немножко захмелев. — Скоро вот уборку начнут, на ржище можно будет гонять; ну, а пока там. Да выше по лощине-то поднимитесь, там все трава посвежее…
— Что ж, на Богатые покосы коров не гоняют теперь?
— Были богатые, — усмехнулся отец. — Да ты сам весной был, видел — взять там нечего, на Богатых-то… А стойло все на том же месте, у родничков.
— Знаю, — сказал Николай. — Рядом с телячьим.
— Вот-вот. А из стойла выгоните — так можно и в лугу, у реки, потереть скотину до вечера. В восемь и гоните домой. Мать вон уже и сумку тебе собрала.
— Палка-то есть какая-нибудь, батажок? А то в прошлый раз ни кнута, ни палки; со штакетиной пришлось, пока в лесопосадке не вырезал…
— Кнутишко нашелся, — засмеялся отец. — Твой еще, старый. Полез надысь под насест, к курям за яйцами, — а он под стропилой заткнут, дожидается. Кожа высохла, а так ничего, годится. Ну, думаю, сделаю им стречу — дружок по малолетству, как-никак. Вон он в сенцах висит, в углу.
Николай вышел ко двору покурить перед сном, захватил и кнут. Сел на скамейку и стал разглядывать его в свете, падающем из окон дома. Сыромятная кожа плетенки и правда высохла, потрескалась даже и еле гнулась, на кнутовище, отполированном его и братниной, Федькиной, руками увидел он давно вырезанные их имена… Далеко сейчас Федька отсюда, аж на Дону, в Серафимовиче. И там степь есть, хоть и не наша, не уральская… Ну, а кожа отойдет завтра в росе, отмягчеет. Цел и охвостник, сплетенный когда-то дедом Иваном. Сам старик умер года два назад, осталась одна бабка, и соседское подворье запустело, высокая соломенная крыша сарая, сложенного из белого плитняка, местами прогнила, провалилась, покосились ставни дома и палисадник сплошь зарос голенастым будылистым топинамбуром, похожим на подсолнечник на скудной сухой земле…
Ночь уже наступила, хотя в стороне заката небо еще слабо светилось, синело, на его фоне очень четко, каждым листком видны были тополя и высокая береза соседского сада, сухо шелестящие на легком ночном ветерке с заречных долин. Шелестели и не видные отсюда осинки, неведомо как попавшие и прижившиеся в отцовском саду, лепетали что-то свое, торопливое и бредовое. Во тьме, покрывающей село, жили звуки: вот заскрипело крылечко, стукнула дверь; заливисто затявкала и враз смолкла собачонка, ей на другом конце ответила, забухала басом другая, а потом на луговине перед начальной школой запиликала невнятно гармонь, кто-то праздновал там свою молодость… Поплыл, завилял поперек улицы красноватый светлячок чьей-то поздней цигарки, а за рекой над плоскогорьями понемногу разгоралось тяжелое багровое зарево, осветляя долину и неровные берега — там всходила луна. И от этого неумолимого зарева, от ропщущей несмело и тревожно тишины, залегшей в темноту округи, легкая тоска схватила его за сердце и не отпускала.
Здесь родина моя, родина всего, что есть во мне. Оно потеряно, его не наверстать теперь — но живо. Что-то доживает еще здесь мое, оставшееся навсегда. Его встретишь везде — в уголках заброшенных, заросших муравой и лепешками глухих задворок, где играли мы когда-то, в запущенном родительском саду, на излучине реки, в голом печальном овражке степи — встретишь, узнаешь родное и как можешь поймешь тоску свою…
И от деда Ивана, который умер, в землю ушел — от него тоже осталось. Дом, который он поставил, приготовил ко всем на свете непогодам и обжил, — вот он, рядом. Есть еще камень у ворот, отбеленный солнцем и дождями, на котором он так любил сидеть по вечерам, поджидать собеседников, встречать пришедшую с дальних полей скотину. Где-то живут дети его, помнящие иногда об отцовских руках и о своем роде, и люди еще помнят его, с ними он прожил свою жизнь, оставил часть себя.
Жив еще твой родничок, Иван Игнатьич. Помнится, в последнее свое лето ты опять взял подводу, бригадир, скрепя сердце, выделил тебе пару досок-пятидесяток, и ты поехал и сделал новый сруб для родника. Доски обомшели, прогнили, но держат пока; а осыпь понизу затинилась, камни уже не острые, молодые, а затоптанные, в грязи и коровьих ошметках… А от других родничков ничего не осталось, кроме тины, ледяной от пока еще питающих ее подземных ключей… Жив родничок, сказал он ему в его далекое и неизвестное, и ничего не услышал в ответ, кроме шумов родной природы.
КИЗЯК
Г. Хомутову
Еще рокотала в полях тракторами посевная, еще и отца я видел только поздними вечерами, когда возвращался он по ясной весенней зорьке домой, усталый и насквозь пропыленный, пропахший сухим полевым запахом зерна и солидола, — а уже кое-кто из скотников начали возить для кизяка навоз. Возили его с конюшни и от скотных баз, каждый на свое, чуть ли не родовое место, «круг», по берегам нашей глухой тальниковой речушки Заповеди и складывали там в кучи, готовились понемногу. Мать ворчала:
— И когда она кончится только, ваша посевная… Якушкин вон уже две кучи навозил, и все самолучшее, с конюшни. У него и кизяк-то сроду — легкий, жаркий; на него только поглядеть, на кизяк-то, не то что наши каменюки… А вы там на друзей работаете, а у самих кизяка путевого нету.
— Ничего, навозу в колхозе хватит, — недовольно отшучивался отец. Он уже и сам начинал беспокоиться, ревновать к другим; навоза, несмотря на такую его шутку, не хватало, каждый хозяин делал по два, а то и по три круга — зимы у нас холодные, ветреные, а избенки кое-какие, все больше саманные. Выпрашивали навоз, бутылки учетчику ставили. А если и хватало, то последним доставался самый соломистый и сухой, который измять — семь потов пролить.
Места наши степные, голые; слишком уж отвесно падают сквозь сухой пыльноватый воздух лучи солнца, слишком резвы и неугомонны азиатские ветра, долетают и сюда, не потеряв половины басмаческой своей ярости, за день-другой до хруста высушивают валки небогатых здешних сенокосов, выгоняют влагу даже из речных берегов… Оттого выгорает здесь все до времени, и жестка и груба, упорна в своем желании выжить наша трава и немногая, чахлая на вид зелень лесопосадок, небольших осиновых и березовых колков. Хватает этого леса, ветловых рощиц и лозняка возле речек разве что на плетни да колья в неказистом степном хозяйстве. Дрова и вовсе редкость, для рабочих русских печей они здесь лишь на растопку приберегаются. Вот и делают кизяк, сушат его, только им и спасаются в буранах.
В последнее время, правда, кизяка меньше стали делать и не страдой наваливаются на него, как раньше, а по-иному, тракторами, малолюдней и скучней, как и всякое другое дело: лишь бы с плеч свалить да на кончину выпить. Другие и вовсе отказались от этой тяжелой и хлопотной, а посмотреть со стороны, так и унизительной даже для человека работы — хотя всякий нужный труд человек в состоянии поднять до своего человеческого достоинства. Добывают, кто где, дровишки, уголь, а чаще завозят с башкирских заводов брикет, горящий в печах грязно и вонюче, но жарко; куда легче денежки на другом чем заработать и отдать за машину этого брикета, а силы и здоровье сберечь.