Но вот посмотришь порой на скучное лицо тракториста, когда бульдозер его с победительным рыком крушит, разворачивает горы навоза, кое-как сталкивая его в кучу, оставляя после себя глубоко изуродованную землю; почуешь, выйдя свежим утром, копотную брикетную гарь из печных труб — что-то неладно, не так… А сам давно уже, между прочим, знаешь, что здесь неладно: те годы и все, что было с ними и в них, прошли, и ждать больше нечего. К лучшему или худшему. — но другой жизни нет и не может быть.

II

Кончалась, наконец, посевная, и отец с бранью, обычною в такое время, выговаривал за собой на два дня лошадь и телегу, мать на колышек закрывала дверь, и все мы, втроем, отправлялись на базу. С конюшни, где навозу накапливалось за зиму чуть ли не на метр, все уже вывезли, подчистили; стала она непривычно высокой внутри, пустой и тихой, лишь в солнечных прорехах крыши чиликали, дрались иногда воробьи да хрустела кошениной в дальнем углу жеребая кобыла, вот-вот жеребенком объявится, — остальные все были нарасхват.

Возили от широкого низкого саманного коровника. Сюда выходила высокой эстакадой с покосившимися столбами рельса вагонеток, которыми навоз выбрасывали наружу, под небольшую горушку. Навоз был тяжелый, спрессовавшийся от долгого зимнего лежания и уже наполовину перегоревший, с побелевшей соломой, и пахуче курился освобожденным парком. Отец вилами отдирал его пласты и смачно шлепал ими в рабочую телегу, мать расторопно помогала ему. Укладывали аккуратно, чтобы не растряслось по дороге, и повеселевший отец наконец командовал старой своей шуткой, которую я тоже знал давно:

— По коням!

— А у меня кобыла, — кричал я торжествуя.

— Кобыла ль, не кобыла — а приказанье было!

И я залезал на воз, нисколько не брезгуя навозом, потому что никто им сейчас не брезговал, забирал с руки вожжи и, понукая смирную, ленивую несколько Колхозницу, трогался в путь.

— Вилы не потеряй, — кричала мне вдогонку мать.

— Не-е, не потеряю!

— И вожжи тоже! — Это уже отец, насмешник.

— Не-е!..

А кругом вовсю кипела работа, все, кому достались лошади, торопились вывезти свои, дарованные колхозом на заработанный рубль, пятнадцать возов и зашабашить с этим делом до троицы; после праздника, если была подходящая погода, немедля принимались делать сам кизяк. Дорога к реке, неполная верста, вся была в ошметках свежего навоза и оживленная, подводы шли одна за другой. Встречная, пустая, почтительно сворачивала на обочину, какой-нибудь мужик с нее говорил, старательно хмуря брови и сердитым делая голос:

— Правишь?

— Ага.

— Ну, ладна — правь. А ось-то в колесе?

— Чево?

— Ось, спрашиваю, в колесе?! А то мотри у меня. Расчевокался он, понимаешь, как городской… Береги ось-то: за чекушку — на четушку!

— Ла-адно, — говорю я, лишь бы отвязаться от настырного дядьки, тоже насмешника, каких свет не видывал. Ехал себе — ну и ехал бы, думаю обиженно; что ты, что я — в одинаковую навоз возим, а он еще смеяться.

— Не «ладно», а мотри! Штрафовать буду, — кричит дядька уже сзади меня. Но я-то знаю, что штрафовать он не имеет права, фуражка не та, и гордо молчу. А Колхозница то ли заслушалась дядьку, а может и задумалась о чем — только уже еле-еле переставляет ноги и потряхивает иногда головой, будто сон прогоняет…

— Н-но, задрыга!..

Дядька где-то далеко сзади хохочет, и я еще больше серчаю: уж и лошадь ему не погони, все он смеется. Сам-то, небось, без матюка воды не попросит — а смеется. Всю жизнь такой дядька испортит, только встреться, — не отвяжется, проходу не даст.

Сваливать навоз нетрудно, главное — поближе к куче подъехать, кучнее сложить, тогда он не высохнет и еще перепреет; и я изо всей силы тяну правую сторону вожжей. Колхозница натуживается, колесо передка заскакивает в уже сваленное здесь отцом и увязает по ступицу. Ну и ничего, хорошо, успокаиваю я себя, правильно заехал, в самый раз. Сваливать, да и накладывать навоз на телегу нетрудно, только вечером отчего-то болит у меня внизу живота и спина неохотно сгибается, когда надо что-нибудь поднять — будто весь день без переменок просидел я за школьной партой. Отец пошел на завалинку к Печкиным, соседям, покурить на сон грядущий, а к матери пришла бабка Матрена, с бледным, в сумерках будто светящимся отекшим лицом, всегда для меня неприятным и даже страшноватым; и сейчас ставит матери на спину стаканчики, по всей избе пахнет керосином и жженой газетной бумагой, под запах этот я и засыпаю. А утром слышу: «Что, уже и не рада навозу?» — «Какая уж тут радость, — покорно и как-то виновато отвечает мать. — Уж либо-на пятом или шестом я месяце, Паш, — тяжко на пупок поднимать». — «А я тебе что говорил, — сердится отец. — Дома управляйся, хватит! А мы с мужичком поработаем; еще возов пять оттуда, да своего столь же наберется. Сиди дома». — «Мальчонку-то побереги, пусть он сваливает только…» — «А то я без тебя не знаю», — совсем с досадой говорит отец.

III

Работать отцу в эти дни приходилось за троих — с поездкой к деду и посевной мужские дела в домашнем нашем хозяйстве подзапустились, дальше некуда: сараи с зимы не чищены, у одного из них полой водой совсем подвалило стенку, варки порядком не загорожены. В огород он уже не совался, там управлялась мать. А тут тепляк недостроенный стоит, хозяина дожидается. Отец срубил его ранней весной, когда еще сеялки ходил ремонтировать; и в один из дней начал было уже корить тонкие бревна под стропила, когда почтариха принесла письмо. Я был тут же, сгребал во дворе вытаявший мусор и видел, как побледнел, уцепился за плетень отец, читая письмо из райотдела милиции.

— Что, что такое? Неужто нашли?! — заволновалась и почтариха. Отец вдруг заискал глазами по двору, будто что-то нужное, опору какую себе взглядом искал… — Умер?!

— Ничего, — сказал он и наконец остановил глаза, посмотрел разумно. — Нашли, теть Анис, плясать мне надо. Живой. Родное тебе спасибо, теть Анис.

И заплакал, махнул рукой, пошел в дом.

Отец решил ехать тотчас же на другой день, тем более что батя его, дед новый мой, жил, оказывается, неподалеку отсюда в большом городе Свердловске, всего каких-то полтора суток на поезде — можно успеть до посевной. Мать оставалась хозяйничать дома, а меня решено было взять, показать такого большого деду. Отец тормошил меня, волосы ерошил, чего я, оберегая первый свой чубчик, терпеть не мог, и несколько раз говорил: «С дедом теперь мы… елки-моталки — дед у нас теперь есть!» Дед так дед, соглашался я про себя, разве с ним плохо. С дедом хорошо. Больше ничего я не мог понять и почувствовать, только радовался, что у меня объявился вдруг дед. Первый дедушка, мамин, умер, когда мне и пяти не было, и я лишь запомнил, какой он добрый был, все подкладывал мне что-нибудь утром на подушку: то первый поспевший помидор, с зеленцой еще, сохраненный им до времени где-нибудь в ларе с зерном, то затейливую железку какую с машинного двора; как он выходил в хорошем настроении на крылечко, смотрел на небо, на яркое солнышко и чихал от избытка света, с удовольствием приговаривал себе: «Доброе здоровьице, сват Кондрат!» — и сам же отвечал: «Здоровье-то воловье — да на Кондрате зипун заплата на заплате…» И еще помню, как он лежал в переднем углу, на лавке, и был мне совсем не страшен — оттого, может быть, что лицо его совсем живое имело выраженье, брови высоко подняты, будто он хотел сказать свое обычное «вот так-то, брат…» и не мог. Я жалел дедушку Кондрата, даже какое-то сиротство свое чувствовал, особенно когда меня обижали, и поминал его. А тут новый дед объявился, и как мне было не радоваться ему.

Это уже потом, взрослым, понял я до конца отца своего — понял, удивился и пожалел человеческое в человеке.

Павлушка, отец мой будущий, в десять лет остался у матери совсем один, обе его сестренки померли следом от неизвестно какой болезни холодной весной сорок второго. Отец Павлушки воевал уже третий год, начав с финской кампании; слал порой редкие и необстоятельные, невразумительные какие-то письма: «Жив пока, тово и вам желаю, рад бы послать что, да как, сами скудно живем, а денег и вовсе не держим, толку в них…» И приписывал внизу «Смерть немецким оккупантам» без восклицательного знака. Павлушка собирал их в старый продравшийся кисет отца; и чем труднее жилось, чем больше работать и мучиться приходилось в его ожидании, тем больше помнил и любил он его — большого и надежного, как это бывает в представлении всякой безотцовщины, за которым жить как за каменной стеной.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: