В последнее время я часто вижу Михала во сне. Почему-то всегда дело доходит до столкновения. Разговор принимает резкий оборот. Мы ссоримся. Из-за каких-то консерваторских дел, но на самом деле из-за Жени. Чтобы позлить его, я напоминаю ему о Тане. Он сердится.

«Я вынужден был выпроводить ее из дому, когда ты надумал привести Женю, — говорю я. — Ты ведь во что бы то ни стало решил жениться. Женя — и никто другой, непременно и немедленно. А мне велел уволить Таню. Она была прекрасной служанкой, и кто виноват, что ты спутался с ней? Я знал, что ты с ней спишь. Думаешь, мы не знали? И Лариса знала, и Соберский, и другие. Все, кто заходил к нам. Правда, она сама тебя подстерегала, когда ты поздно ночью возвращался домой, и сама звала тебя в свою каморку. Впрочем, вряд ли она была дикая, замкнутая, по-крестьянски недоверчивая. Наш дом был для нее первым местом, а порекомендовала ее нам, помнишь, мать Жени. Тогда мы еще не знали Женю, ни ты, ни я. Просто старый доктор сказал как-то, что нам нужна служанка. И в доме появилась Таня. Да я и сам слышал за дверью ее прерывистое дыхание, твой голос».

Ссора меня огорчает, гнетет все сильнее, но я должен высказать ему все начистоту; он всю жизнь делал вид, что никто ничего не знает. «Э-е-е, нет, — говорю, — я все знал, ты делал из меня дурака, а я молчал, хоть и всю твою подноготную знал, ты даже нашу маленькую приятельницу в Финляндии, помнишь…» «Замолчи, — кричит он, — замолчи!» Ругается, грозит мне кулаком, как в детстве, когда я лез в драку, а он смеялся надо мной.

Малыш сказал: могила в далекой стране.

Могила Михала. Может быть, Анна говорила ему о могиле Михала? Кто сумел рассказать? Могилу эту не видела даже Лариса, мать Анны, первая Анна, которую я звал Ларисой, когда она приехала ко мне в Россию. После войны я привез фотографию могилы Михала. Мне удалось заказать каменный памятник, на котором высечено его имя, хотя мастера найти было очень трудно. Мужчин становилось все меньше. Война, революция.

Эх, Михал! Михал был создан для компании. Весельчак. Куда бы он ни вошел, комната до краев наполнялась его присутствием, но никто не чувствовал себя оттесненным. Он умел пить и никогда не бывал пьян. Выпив, он пел, прихлопывая ладонями по столу, растянув рот в широкую добрую улыбку, обращенную ко всем сразу; люди тянулись к нему, чтобы заразиться его радостью и весельем. Он отдавал себя другим, и это ничего ему не стоило. Он был щедр во всем, и щедрость его не иссякала.

Он мог шутить и дурачиться всю ночь напролет. Больше того, в определенный момент, умел «законсервироваться», после пол-литра водки его лицо вдруг застывало в добродушной улыбке, он утихомиривался, рокотал басом, хотя в нормальном состоянии у него был баритон, отвечал на самые заковыристые вопросы, которые только могли придумать гости, не важно, пьяные или трезвые. А под конец он поочередно всех провожал, подзывал извозчика, помогал садиться тем, кто уже плохо держался на ногах. Нет, Михала никто не мог загнать под стол. Русские его обожали.

Что такое обязанность, Михал не знал. Он делал то, что любил делать, и ему все удавалось легко, играючи, без всяких усилий.

Был он вспыльчив, но очень быстро успокаивался и начинал иронизировать над вспыхнувшей ссорой, высмеивая больше всего себя, не раз он схватывался с отцом; тот упрямо пытался доказать, что он умнее молодых. Опыт — вот главное. «И точка!» — кричал, бывало, отец. «И запятая», — добавлял Михал, который уже остыл и превратил спор в игру. «Я сказал — точка!» — кричал отец. «И запятая», — вставлял Михал, задыхаясь от смеха. «Точка! Точка!» — орал старик. «И запятая», — добавлял Михал и скрывался за дверь, а тот замолкал перед дверью с открытым ртом, взбешенный, что дерзкий сын оказался в недосягаемости… А Михал уже возвращался, но переставая смеяться, он распахивал дверь настежь, а мать и он, Ян, бросались их мирить, хотя понимали, что никакой ссоры уже нет; отец под их нажимом мирился с Михалом, который исполнял сцену примирения, как в хорошо разученном спектакле.

В июне 1907 года вся семья ждала Михала на станции, в письме из Саратова он сообщил о своем приезде. Все пассажиры вышли, а его нет как нет. Мать упала в обморок. На станции был, конечно, и Галек, они с Яном держали ее под руки, каждый со своей стороны. Ян помнит, как он суетился, бегал за водой, но брызгать ее холодной водой и давать ей пить побоялись из-за склонности ее к астматическим припадкам. Едва привели ее в чувство: какая-то женщина одеколоном натерла ей виски. Пошли встречать на следующий день, но уже без нее. Так встречали целую неделю. Мать разболелась. Приходил доктор, наш сосед и приятель, и уверил, что ничего серьезного нет. В доме воцарился беспорядок. Михал был главой дома. И позднее, в течение многих лет, где бы он только не появлялся, Михал был главой каждого дома, каждого зала, каждой комнаты.

На восьмой день пришла телеграмма из Варшавы. Перед самым отъездом домой ему было предложено место концертмейстера на летний сезон в Варшаве, и он остался там. Вскоре пришли деньги. А спустя короткое время прибыло приглашение отцу приехать к нему в Варшаву. Домой они возвратились вместе. К великому изумлению семейства, у Михала под носом появились солидные усы, совершенно рыжие, а отец научился в Варшаве курить. После объятий и праздничного ужина, когда дело дошло до сигарет, мать почти повторила сцепу, случившуюся на железнодорожной станции, накалив атмосферу в доме до предела. Михал поклялся, что сбреет усы и бросит курить. Отец тоже никогда больше не курил. В тот же вечер Ян узнал от брата, что произошло. Перед отъездом из Саратова была крупная игра в карты. Михал проигрался до копейки. Занял денег на дорогу, но, поскольку не хотел появляться перед матерью без денег, сошел в Варшаве, чтобы там попытать счастья. И разумеется, все двери оказались перед ним открыты. Матери он сказал, что в поезде между Саратовом и Варшавой у него украли бумажник с деньгами, в результате чего он и задержался в Варшаве.

Когда я был молод, меня иногда охватывала паника при мысли о старости. Но тут же я находил успокоение: ведь можно жить воспоминаниями! Да, думал я, всегда можно будет жить воспоминаниями, потому что мои дни — это непрерывная смена событий, я не боялся пустоты. Но к старости не готовился. Вести дневник? Собирать вырезки из газет, фотографии? Пытаюсь сейчас вызвать в себе эту утешительную страсть: жить воспоминаниями, ощущением богатства, какой-то интимной радости от переизбытка сил, ибо, боже мой, иные за всю свою жизнь не пережили того, что мне доводилось пережить за один час! Вся эта масса жизненных впечатлений громоздится за моей спиной как огромная гора шлака, какую можно увидеть на окраинах старых горняцких поселков, гора черная, пугающая, мне надо через нее пробиваться, а руки и ноги корчит судорога, нет ни гибкости ни сил… Обогатит ли меня это? Принесет ли хотя бы на мгновение ощущение богатства и превосходства, как думалось мне иногда в молодости?

Я посадил бы перед собой Малыша и рассказывал бы ему. А он смотрел бы на меня раскосыми глазками, молча, не задавая вопросов — он обычно ни о чем не спрашивал. А я никогда не разговаривал с ним, думал, что ему не интересно. Бегать с ним взапуски я не мог, водить гулять не хотел — очень уж он был прыткий. Почему его не приводили ко мне? Привели бы и сказали: слушай дедушку! Разве я запрещал его приводить? С ним надо было разговаривать. Когда он сказал: «Дедушка путешествовал?» Когда он это сказал? Не спросил Анну. Почему его не приводили каждый день? Он привык бы ко мне. И спросил бы меня про эту могилу. Ведь она не знает, что могилы больше нет. Не знает, что Таня, да, Таня писала мне, что разыскивала могилу Михала и могилы нет. Город стер кладбище. На его месте сейчас дома. Саратов — большой город. Не сохранилась не только могила Михала, ничего не сохранилось, писала Таня. Кругом дома, большие новые дома.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: