Анне он не успел рассказать об этом. Да и кто бы успел? У нее все наспех, прибежит, убежит, вечно куда-то торопится. Слушает вполуха. С ней у меня никогда ничего не получалось. Не было случая, чтоб она меня в чем-то послушалась. Скажет что-то похожее на правду, попросит совета и тут же его забудет.
«Если бы ты вдруг сделал из меня интеллигентку…» — говорит она.
С музыкой дело у нее не пошло. Услышит гармошку — развесит уши, законченное выражение глупости. Решительно лишена вкуса. Правда, любит Шопена, не всего, конечно. Как припев модной песенки, напевает «Лунную сонату». «Лебединое озеро» тоже. Так-то вот. Бах ее не интересует, в этом она отстает от моды, ведь сейчас дамы, пригласив вас в гости, непременно ставят пластинку Баха. Нынешние дамы обожают Баха, по крайней мере так говорят. Его подают в качестве десерта после ужина.
Многие теперь собирают граммофонные пластинки. Одни — джаз, другие — классическую музыку. Некоторые — и то и другое. И это хорошая мода. Анна начала собирать военную музыку — марши. Но вскоре отказалась от этой затеи, как от всего, что требует каких-либо усилий. Как только стало вырисовываться нечто вроде коллекции, она обнаружила, что у нее еще нет военной музыки из стран Азии, Африки, да и Америка представлена бедно, Испании вообще нет. Где это все достать? Из Японии, например, никогда ничего не получишь, сказала она и бросила собирать грампластинки. А вот парады любит. Первого мая ее дома не удержишь. Она выходит из дому пораньше, пристраивается к женщинам и детям, стоящим у самого края тротуара, чтобы ничего не пропустить, и четыре часа может выдержать на ногах. После только жалуется на усталость. Правда, в последнее время парады стали короче, сперва идет армия, потом молодежь, физкультурники, представители предприятий, просто люди. Она немедленно уходит, как только промарширует армия. Неужели тебя не интересуют, спрашиваю я, спортсмены, например, дети? Нет, отвечает она, только солдаты. Армия. Парадный марш. Идут, будто из стали выкованные, только мышцы подрагивают от напряжения. Ты заметил?
Анна ничего не закончила. Пробовала одно, другое — все безуспешно.
— Тебе надо было бы запереть меня в подвал, морить голодом или бить до потери сознания, чтобы я образумилась, — сказала она.
Я пожал плечами.
— Думаю, что и это не помогло бы, — продолжала Анна примирительным топом. — Чего стоят все эти разговоры о крови, о наследственности! Что у меня с тобой общего? Ничего! Только и гожусь что в кухарки.
— У тебя есть муж.
— Есть.
Мы помолчали, затем она встала, надела пальто и на ходу бросила мне у дверей:
— А жизнь? Ты прожил тысячу жизней. Мне это недоступно.
Все, как правило, ценят лишь свою собственную жизнь, одну-единственную, какой бы глупой она ни была. Люди с пренебрежением относятся к чужой жизни, сравнивая ее со своей. Однако глотают романы, мемуары, рассказы, драмы, теле- и радиопередачи, где все о других. Похоже, что не могут насытиться судьбой других.
Раньше я отбрасывал прошлое, откладывал его на потом, часто весьма решительно, и поэтому целые периоды моей жизни словно окутаны туманом или грубо изрешечены. Перемежаются темными полосами пустот. Как, например, дни, проведенные в Москве, когда я навсегда уехал из волшебного Саратова. Годами я думал о Саратове как о последнем пристанище, как о предопределении свыше, как о жизненной миссии, о семейной гробнице. Если бы Лариса получила разрешение и приехала ко мне еще в царскую Россию или позднее, когда я уже был советским гражданином, директором консерватории, окруженным друзьями и учениками, среди которых многие были детьми партийных работников! Там я похоронил Михала и каждое воскресенье неизменно ходил на его могилу. Мы были русские, советские граждане, эта страна из всех делала то, что хотела, так же как Париж всех людей, белых и черных, превращал в парижан.
Несколько месяцев могилу покрывал снег. В одно из воскресений мне пришлось лопатой прочищать дорогу к ней, а в следующее пришлось начать все сызнова. На кладбище никто не приходил без лопаты. Вереница людей с лопатами на плечах представляла собой странное зрелище.
Разрешение на выезд из Австро-Венгрии Лариса не получила. Паспорта ей не выдали. В сущности, она и не стремилась его получить. Хотя после моего возвращения из России она ночи напролет плакала, слушая мои рассказы о том, как несколько вечеров подряд я ждал на вокзале в Копенгагене берлинский поезд, с которого она должна была сойти: в одной руке ребенок, в другой сумка, чемоданы выносят другие пассажиры — так я себе это представлял — сходит, ставит на перрон Анну, бросается ко мне на грудь, плачет от волнения. Анна цепляется сбоку за карман пальто, я крепко обнимаю обеих, обеих моих женщин — маленькую и большую. Так я рассказывал ей и добавлял: «Но ты не приехала, ты просто не хотела приехать, ведь если бы ты захотела, всегда нашелся бы способ добиться цели. Я, например, пересек всю Россию, сделал крюк через Финляндию и Скандинавию, почти до Северного полюса добрался, чтобы попасть в Копенгаген. Ведь и ты могла обивать пороги, убеждать, умолять, такая красивая, молодая, умная, ты могла получить разрешение, если бы ты этого на самом деле хотела, — знаешь, что это значит, когда люди в самом деле чего-то хотят, но ты только делала вид, что хочешь, и перед людьми, и перед собой разыгрывала несчастную, брошенную женщину, влюбленную в мужа, который сбежал от нее, оставив ее с ребенком».
Она плакала: «Неправда, неправда, ты мучаешь меня из-за нее».
Тут я понял, что желание быть вместе испытывал только я; ее недовольство, как подземная река, было мутным, тяжелым, безмолвным, капризным; она могла плакать часами. Острое, отчаянное желание как-то сблизиться было только у меня. Ларису съедали подозрения, как страус под крыло прятала она в них голову. И все из-за Михаловой жены.
Все зло в доме было из-за Жени. Пока я наконец не увел ее из нашей квартиры. То есть из их квартиры. После возвращения из Советской России мне впервые пришлось жить с чужими людьми. Это были, разумеется, свои, — кто же ближе тебе, чем жена? Но в квартире, кроме Ларисы, жили и сестра ее, и бабка, и муж сестры, тогда еще только жених. Женя была поражена, когда я, заикаясь от смущения, сказал, что подыскал ей комнату. Она должна переселиться и попытаться жить без меня. Она понимала только по-русски, новый для себя язык еще не выучила, ни с кем еще не познакомилась. Я сказал:
— В первый день каждого месяца я буду приносить тебе деньги на квартиру и на питание. Против этого никто не возражает. А каждый вечер я буду приходить к тебе пить чай.
Она быстро взяла себя в руки, снова проявив свою, хорошо мне знакомую, восточную невозмутимость, и только в глазах ее я прочел вопрос: «Разве для того я приехала сюда из такой дали?» Но вслух не проронила ни слова.
— Помогать ей, — сказала Лариса, — твой долг. Но только не в нашем доме.
Рядом с ними Женя выглядела еще красивее. Все в ней было округло, мы обычно говорили — томно. Но эта томность так прекрасно сочеталась с ее восточной красотой, с чуть выдающимися скулами, светлыми, не очень красными, но блестящими и мягкими губами.
3

Женин отец, богатый саратовский врач, выдал ее совсем еще юной за своего коллегу, человека уже в годах, и она, будучи уже замужем, продолжала свое музыкальное образование, начатое в институте. Михал и я были знакомы с ее видным отцом и мужем, так как оба они были друзьями нашего директора, в качестве меценатов пеклись о развитии музыкальной культуры в городе. Однажды нас пригласили на ужин к старому доктору, Женя сидела напротив меня, Михал рядом с ней. Я сидел как наэлектризованный, нам многое о ней доводилось слышать, и сейчас она поразила нас своей красотой. Она все еще жила с мужем у отца, распространявшим о ней молву как о цветке, ветре — словом, как о каком-то природном явлении, которое нам, мужчинам, не дано попять.