— Девушка, — говорил он часто, — её несложная душа, её элементарная любовь… Это напоминает мне майскую природу. Всё сверкает, всё зелено и ярко. Но, Боже мой, как однотонно! А взгляните на осенний лес, с его богатством и разнообразием тонов, с его трогательной красотой чахоточной женщины, в которой есть уже веяние смерти, наряду со страстной, безумной жаждой жизни… Вдохните в себя этот воздух, в котором как бы разлита печаль! Вглядитесь в это бледное небо! Вот вам душа… любовь женщины за тридцать лет! Скажите, друг мой, какой идиот променяет это на банальное чувство девушки?
Лизавета Николаевна не замечала страданий мужа, негодования гувернантки, которая, искренно привязавшись к Павлу Дмитриевичу, не могла простить ей Маевского. Не замечала она и горести Мани, которая в свои тринадцать лет понимала многое, жалела отца и ненавидела "друга" своей матери… Но оживала Лизавета Николаевна только в присутствии Маевского. Без него она как-то вся угасала, глаза теряли блеск, даже голос — звучность. И для семьи оставалась только скучающая и равнодушная женщина, с помятым лицом, вялая и разбитая.
Когда, наконец, она очнулась и поняла, чего добивался упорно и страстно её мнимый друг, бороться было уже не под силу. Страсть Маевского гипнотизировала её. Она не могла жить без этого наркоза. Да и он сам никогда не думал, что способен на такое чувство. Знакомясь с Лизаветой Николаевной, он, избалованный успехами, и здесь рассчитывал на лёгкую связь, не обязывающую ни к чему. Он натолкнулся неожиданно на такие строгие принципы, на такую волю, что целый почти год, нередко впадая в отчаяние, убил на то, чтоб подкопаться подо всё, во что верила и чем жила эта женщина. Он был сильнее её только рядом с ней, но не вдали. Как только он уходил, он знал, власть семьи, власть старых привязанностей отымала у него эту сложную, нервную душу. Он догадывался, что, даже бросив мужа, она была способна вернуться назад, с полным раскаянием, или покончить с собой… Ему надо было изменить её миросозерцание, чтобы считать себя победителем.
У Лизаветы Николаевны была подруга, Ольга Дубровина. Года три назад, полюбив человека моложе её лет на десять, она бросила, после страшного скандала, мужа и пять человек детей. Все от неё отвернулись. Одна Лизавета Николаевна осталась верна старой дружбе, хотя осуждала в глаза и за глаза Дубровину. Разлюбить мужа — это ещё не преступление. Это — несчастье. Но детей за что она бросила? Она дурная мать… Постепенно, благодаря этой горькой откровенности, они разошлись, и Звягины потеряли Ольгу из виду.
Теперь Лизавета Николаевна, в мучительном раздумье, стояла перед тою же жизненною дилеммой. И ей было страшно вспомнить, как она осуждала Ольгу. Отрезвление настало. Мечты кончились. Надо было жить, надо было выбирать. Маевский не соглашался ждать… И страсть Лизаветы Николаевны, потеряв все светлые, жизнерадостные тоны, была так мрачна и глубока теперь, что походила на отчаяние.
Звягин каждый день ждал перелома в их судьбе. Для счастья Лили он был готов на развод, готов был взять вину на себя… Но он так настрадался втихомолку за этот год, что иногда сам жаждал решения, что бы оно ни принесло. Лишь бы не разлука с детьми. Но, ведь, и Лиля их страстно любит!.. Боже! За что такой ужас?
Часто, просыпаясь ночью, Лизавета Николаевна замечала, что Звягин не спит. Лёжа на спине, он глядел в темноту и думал… О чём? Она догадывалась. Один раз она не выдержала и разрыдалась, уткнувшись лицом в подушку. Он испуганно начал гладить её по голове.
— Прости меня, прости! — истерически закричала она. — Ведь я тебя измучила… О, приласкай меня… обними… Скажи, что ты в меня веришь…
— Успокойся, Лиличка, — сказал Звягин. — Не думай обо мне! О себе думай, голубка… А я в тебя верю…
Он убивал её этой добротой. О, если бы сцены ревности, проклятия, упрёки!.. Третьего дня, когда она вернулась из парка, вся разбитая, после решительного разговора с Маевским, ей показалось, что муж плакал… Когда она вошла, он притворился спящим, избегая объяснения.
"Поздно, поздно… Теперь не помогут слёзы, — подумала она. — Я уже бессильна остановиться".
И в эту ночь она не могла заснуть. Она страшилась будущего. Она жалела прошлое. Двадцать раз она мысленно говорила нет… А утро всё-таки застало её готовою уйти.
III
На дворе разразилась, наконец, давно ожидаемая гроза… Небо потемнело, буря грохотала, торжествуя победу, пригибая к земле верхушки деревьев, вырывая ветки, топча цветы, бросая мутные, крутящиеся потоки, неистово колотя в железные крыши и нагоняя страх на всё живое… Дети примчались из парка мокрые, испуганные, и теперь, переодетые во всё сухое, жались к гувернантке, каждый раз вздрагивая и пряча лицо при блеске молнии. Маня бегала от окна к окну, всплёскивая руками. "Ах, бедный папа! Он без зонтика!.." Гувернантка, тревожно поглядывая на часы, соображала вслух, что если даже буря застанет хозяина в поезде, в дороге, то от станции всё-таки четверть часа ходьбы. Ведь это нитки живой не останется… А извозчиков, наверное, там не будет. Их, ведь, никогда нет, когда они нужны.
В шестом часу гроза кончилась. Тучи унесло, солнце засверкало, запели птицы, закричали разносчики. Деревья, сверкая умытыми листочками, отряхивали брызги дождя. Все окна открылись, и жизнь, притаившаяся, было, снова вступила в свои права. Детские голоса радостно звенели на террасе. Горничная гремела посудой, накрывая на стол. Бледнолицая гувернантка упорно глядела на дорогу и нетерпеливо вздёргивала худенькими плечами, когда Маня шептала: "Что же он не едет? А вдруг его убило?.."
Вот по щебню загрохотал экипаж. Дети, взвизгнув, бросились по мокрым дорожкам.
— Назад! Назад! — вопила Лидия Аркадьевна, вспыхивая густым румянцем.
Кряхтя и чихая, Павел Дмитриевич вылез из-под закрытого верха и направился к террасе, навьюченный, как носильщик, всевозможными картонками и свёртками.
— Игрушки!.. Игрушки! — восторженно пищала шестилетняя Надя.
— Дидиски… дидиски! — лепетал Миша, называвший так леденцы на своём собственном мудрёном жаргоне.
— Побойтесь Бога! На кого вы похожи? — крикнула гувернантка, вырывая из рук хозяина картонки и силой таща с него всю мокрую крылатку. — Ступайте сейчас переодеться!.. Долго ли до греха? — командовала она.
Вместе с Маней они поворачивали во все стороны большое тучное тело Павла Дмитриевича, который покорно отдался в их власть, снимали с него шляпу и стаскивали весь промокший чесучовый сюртук.
— Да что вы обнялись с картоном-то? — расхохоталась гувернантка.
— А Лиля встала? — тревожно осведомился Звягин.
— Я здесь! — звонко ответила Лизавета Николаевна, незаметно вышедшая на террасу.
Словно струйка холода пронеслась над головами и разом сковала веселье и открытый смех… Она стояла красивая, несмотря на бледность и тень под глазами, в восхитительной причёске, в безукоризненном туалете женщины, живущей в сытой праздности, явно безучастная к этому интимному молодому кружку, тесно связанному глубокою симпатией. Её тёмные глаза сверкали, как бы с вызовом, как бы говоря: "Глядите на меня, любуйтесь! Я всё-таки хороша назло времени, назло жизни и её ударам, назло всем вам. Да!.. Я никому не хочу уступить места, не хочу признать себя побеждённой"…
Гувернантка глядела на неё с затаённой враждебностью, муж и Маня — с удивлением и восторгом. Трагическая чёрточка, появившаяся в её лице за эти два дня душевного разлада, придавала красоте её столько блеска, что даже флегматичному Павлу Дмитриевичу она бросилась в голову, как вино.
— Лиличка, а, ведь, я совсем, было, забыл… Только в правлении вспомнил. Нынче годовщина нашей свадьбы Поздравляю тебя. Вот возьми… Ты давно этого хотела…
Дрожащими руками, неловко он стал развязывать картонку; но не мог развязать, рванул нетерпеливо тесёмку и поднял крышку. На белой тонкой бумаге желтели чудесные, настоящие испанские блонды.