Нашел… Что за дурацкий Кальб… Неужели во всей труппе не могли найти лучше?.. И вместо леди Мильфорд какая-то корова… Черт знает что!.. Зачем приглашали, когда нет ансамбля?! Все растерялись.
Наконец-то Щепкин!
— Михаил Семенович, — шепчет Микульский. — Что нам делать с Павлом Степановичем?..
— А что? — хитрые глазки смеются. Заиграли морщины над сильно выступающими надбровными дугами.
— Рвет и мечет… Все не по нем… На Боброва так цыкнул…
— Это хорошо… это хорошо… Говорите «слава Богу!» — смеется Щепкин, трепля Мосолова по плечу. — Коли рвет и мечет сейчас, вечером будет играть прекрасно…
— Примета, что ли? — усмехается Мосолов.
— И самая верная… Нет хуже вчерашнего затишья… Теперь будьте спокойны за Одессу!.. В грязь лицом не ударит… А, Павел Степанович!.. Здравствуй, друг… Как спал?
— А ты куда исчез? — вместо приветствия, обжигая его глазами, спрашивает трагик и не подает руки. — Не знаешь времени?
— Проспал, друг… Вертелся всю ночь с боку на бок, ничего не поделаешь… непривычен к морю. Ишь, «как веет ветерок! По кусточкам он шумит, по листочкам шелестит»[13]… Ну, что?
— Черт знает, что такое! Дали мне Кальба… настоящий теленок[14]… Почему Мосолов сам не играет?
— А Луиза-то у нас какая!.. Хе!.. хе!..
— Да… Луиза… — голос Мочалова смягчился, и лицо светлеет на миг.
— У нас, дружок, в Москве такой Луизы никто не видал после Репиной… Ценить надо…
— Ценю, — хмуро бросает трагик.
— То-то… Ее бы к нам переманить, Павел Степанович!.. Ну-ка!.. Она тебя послушает…
Мочалов вскидывает на него враждебные глаза.
— Чиновника-то в тебе сколько!.. И не претит тебе эта казенщина?.. Я как подумаю, что возвращаться туда надо… Прах отрясти от ног, вот о чем я день и ночь думаю…
Он с такой силой расстегивает сюртук, что пуговица отлетает. Как истеричка, он топает ногой.
— Э!.. Павел Степаныч!.. Куда уйдешь?.. Старость уже на пороге стоит… А Москва тебя обожает…
— Тебе, Михаил Семенович, легко… Умеешь ты с людьми ладить… А я как вспомню рожи начальства нашего… так и разнес бы все, что под рукой… Нет… вот тебе крест! Уйду… уйду… Пусть странствующая труппа! Пусть бродячая жизнь!.. Пусть нужда!.. Все лучше, чем чиновником быть… Устал… Будет с меня… Хоть год, хоть два у судьбы урвать… Много ль жить-то осталось?[15]
— Ну, вот уж… И о смерти вспомнил… Эдакий богатырь!.. Полно… полно… — мягко говорит Щепкин, чутким ухом ловя слезы в голосе товарища, и берет его за талию. — Пойдем репетировать!.. За что обидел маленьких людей? Они к тебе всей душой…
Но Мочалов не слышит. Подняв стиснутые руки ко лбу и зажмурившись, он трясет головой с беспредельным отчаянием. Щепкин слышит его шепот сквозь зубы.
— Кабы ушел раньше… все повернулось бы иначе… И дело… и своя жизнь… Бесхарактерность проклятая!
— Эге!.. О чем вспомнил… Ну, уж тут женщина нужна…
— А, ват и наша Луиза! — восклицает Щепкин, с живостью юноши подбегая к Надежде Васильевне. — Простите, голубушка, что задержался!.. А кстати: почему ваш муж Кальба не играет? Мне Садовников говорил, что он бесподобен… Устройте-ка нам это, утешьте Павла Степановича!..
Он перехватывает взгляды, которыми быстро обменялись Мочалов и Неронова… И многое в настроении трагика становится ему понятным.
Щепкин не ошибся. Весь пафос, всю страсть, весь размах своего таланта Мочалов вложил в роль Фердинанда. На этот раз он действительно играл неровно. Пропали сцены с отцом. Он был больше чем плох в объяснении с леди Мильфорд. И огромное недоумение почувствовал зритель… Зато все сцены с Луизой были верхом искусства. Это был нетерпеливый юноша, это был пламенный любовник. Его плечи распрямились. Он был строен и казался высоким. Он всегда играл без грима, и прекрасно было в этот вечер его бледное лицо в темных кудрях. Как он трогательно умолял Луизу сознаться, что не она писала позорное письмо гофмаршалу Кальбу!.. Непритворные слезы дрожали в его глазах. И опять голос его давал целую гамму чувств, когда он говорил: «Это неправда!.. Ты сказала это из боязни, оттого, что, допрашивая тебя, я был резок… Это неправда!.. Но если это правда, то солги мне!..»
Эти потрясающие слова солги мне!.. не забыл никто из слышавших его в тот вечер.
Но лучше всего опять-таки он был в последнем акте, когда он приходит, чтобы отравить любимую девушку. Он почти не возвышал голоса. Скрестив руки на груди и исподлобья глядя на Луизу, он, не высыпая яда, уже убивал ее своим огненным взором, полным презрения. Это не был непосредственный религиозный мавр. Это был человек, жестоко обдумавший последний шаг свой; человек, в душе которого угасла вера в Бога, когда угасла вера в любовь.
Щепкин ведет свою роль с большим искусством, и публика восторженно принимает его. Но странное дело!.. Не трогает его игра Надежду Васильевну. Она удивляется его мастерству, отделке мельчайших деталей, обдуманности каждого жеста и слова… Но то, что она испытывала еще девушкой-портнихой, глядя на него из-за кулис московской сцены, еще с большей отчетливостью выявляется для нее теперь: это игра, а не жизнь; это высокое искусство, но не вдохновение. Разница между словами талант и гений ясна ей сейчас, когда она глядит на Щепкина рядом с Мочаловым… Единственную фразу в роли Миллера: «Луиза… возьми мою седую голову… возьми все… все… Но майора… майора… я не могу тебе дать…» — Щепкин действительно говорит с таким глубоким чувством, что у Надежды Васильевны сжимается горло. Во всем остальном она слышит тот же искусственный жар, который толпу обмануть может, но чуткого художника никогда… И простоты в нем мало. Все время чувствуется умный артист, следящий за собственной игрой, обладающий чувством меры, никогда не позволяющий себе ни зарваться, ни понизить тона. Может быть, так и следует? Может быть, это одно и нужно для сцены?.. Но нет в нем стихийности Мочалова. Не зажжет он сердце одним звуком голоса, одним взглядом или жестом руки. Не запомнится на всю жизнь какая-нибудь одна фраза, одна сцена, в которой — бросив в душу поэта целый рой замыслов, а из глаз зрителя исторгнув слезы — проявил себя гениальный артист в минуту подъема… И Надежде Васильевне вспоминаются слова Репиной: «Каратыгин и Щепкин — это искусство. А Мочалов и Рязанцев — это натура».
Надежда Васильевна ведет свою лучшую, но и самую трудную сцену с Микульским-Вурмом: сцену письма и отречения от Фердинанда. Она не подозревает, что Щепкин и Мочалов оба глядят на нее за кулисами в окно декорации. Щепкин экспансивно вздыхает и покачивает головой. Мочалов молчит, не шевельнулся ни разу. Но он весь слух, весь зрение.
Занавес падает. Надежда Васильевна уходит за кулисы.
— Неронова-а… Неронова-а… — несутся исступленные крики. Но это не доходит до ее сознания… «Он здесь?.. Он слушал эту сцену?..»
Порывисто подходит к ней Мочалов, берет в обе руки ее голову и целует ее глаза.
— Павел Степанович! — слабо вскрикивает она.
Она упала бы, если б Щепкин не обнял ее за талию.
— Умница!.. Умница!.. До чего растрогала меня, старика!.. Стыдно… стыдно не ценить себя… Почему не дебютируете на казенной сцене?.. Ишь… Дрожит-то как вся, бедненькая!
Он ласково целует ее в висок.
— Надежда Васильевна… занавес поднят… публика требует… пожалуйста!..
Ах, что ей публика в эту минуту!.. Сбылись самые дерзкие мечты. Осуществились самые яркие желанья…
С каким трудом и упорством шла она все эти годы вверх, по крутой лестнице славы!.. Теперь она поднялась на последнюю ступень… Все остальное будет ниже…
Под праздник нет спектакля. Они вдвоем в маленьком садике. Она сидит на широкой скамейке, под каштаном. Он ходит перед нею по дорожке и говорит…