Никита лишь подходит ближе, но не садится, крестится левой рукой на образ в углу, слегка теплея взором.
— Спросить хочу: когда узнал, что князь Масальский прав, почто мне служить остался и верен был долее прочих, к Скопину не ушел, как иные, или к Владиславу?
Разжимаются разбитые губы, голос глух и незнаком.
— Бес попутал…
Что-то подобное ожидала Марина, гнев хмелем ударяет в голову, ногой топает и кричит, словами захлебываясь:
— Врешь, холоп! Меня народ царицей назвал… князья и бояре присягали… рати московские бились за мою правду с Божьим словом на устах… я царица московская… где такой закон писан, чтобы при живой царице кому-то на царство венчаться… — Вскакивает на ноги, кулачки сжав. — Бесы?! Они сперва в изменника Шуйского вошли, чтоб руку на царя поднял, в душе его поганой расплодились несметно, через него, знать, и люд московский в помутнение разума впал, я же, слышишь, холоп, я волю Господню исполняла без страха и ропота на испытания, Господом посланные, и я исполню, потому что воля Его в сердце моем, а бесы в числе силы не имут, не число побеждает, а закон…
Тут замирает в изумлении, потому что разбитыми устами улыбается ей однорукий монах.
— Все мы виновны пред тобой, Марья Юрьевна, все, кто, бесами попутанные, правили тебе на погибель русского царства и тем тебя в неправде укрепляли.
— И в чем же моя неправда, смерд? — тихо спрашивает Марина. От такой тихости голоса, бывало, трепетали наизнатнейшие и лбами об пол грохались в страхе. А этот лишь губы разбитые облизнул и смотрит в очи безробостно.
— Ну как же, а расстрига Отрепьев, через кого ты царицей нареклась, а вор тушинский, а обет твой, что дала врагам веры православной, что в латинство мерзкое народ русский обратишь, землю северскую, искони московскую, не обещала ли Сигизмунду за содействие тайное? Сама видишь, скрытое все открылось, как и в Завете сказано. А ныне, когда смуте предел положен и царство наше по воле Божией в новой славе, а народ государю Михаилу Федоровичу крест целовал всесословно, почто упорствуешь себе на муку и погибель?
Подходит Марина к монаху, снизу вверх (ростом-то не опал) смотрит в немирскую синеву зрачков бывшего рыцаря своего, спрашивает вкрадчиво, давно ль сему прозрению сподобился? Кем обучен речам словоблудным? По чьему наущению презрел монашеский подвиг и на постыдное дело решился — людей астраханских на воровство подбивать? Готов ли смерть мученическую принять?
Уже без улыбки и не столь уверенно отвечает:
— Никому из смертных не дано без страха лик смерти зрить, только сама помнишь, Марья Юрьевна, сколько раз прежде смерти избегал — знать, Господу было угодно, чтоб прозрел, и так уж получается, что смерть от тебя — честь перед Господом, а смерть за тебя, случись то в давнем, была бы суровой карой с муками вечными. А кто на путь наставил, в том тайны нет — Дионисий Троицкий исповедь мою принял и под руку взял. Речам же не обучался, душа голос обрела, ее и слышишь…
— Ну что ж… — Марина отходит от монаха, на скамью садится. Гнев иссяк. Но оставить холопу последнее слово не может. — Не ты первый, не ты последний, кто предал меня. Перед Господом не в чем оправдываться, перед тобой и подавно. Тайное, говоришь, открылось. Посулы, что давала Риму и Сигизмунду? Что ж, было… По неведению… То слова только…. Знать тебе не дано, сколько сору словесного выметается из господарских дворцов… Не о том, однако, спрашивала тебя…
Тщится Марина досаду пресечь. В голосе хотя бы. Добром всматривается в глаза монаха-калеки, отыскивая в них сочувствие, да не находит. Правда, и ненависти там нет, и тому рада.
— Федор Романов еще при Годунове в цари метил… Царь Дмитрий, по-вашему теперь самозванец, его митрополитом Ростовским сделал. Тот, другой, кого тушинским царьком именуете, в патриархи возвел Филарета, и обоим царям этим служит Филарет ревностно… Теперь сына сего, трижды изменника, Москва царем нарекла… Лучшие люди московские — Василий Голицын, Федор Мстиславский, отец твой Михайло Долгорукий, Шаховские, Телятьевский, Оболенский — по скольку раз присяге изменяли, сколько крови московской пролили, а ныне снова в почете и славе… После ярославского плена, когда б не они все, уехала бы я в Польшу… Так нет же, умоляли, чтоб осталась, в Тушино обманом заманили, ранее меня о подмене ведая… Знать, нужна была, все у ног моих перевалялись… Ведь и ты! Кто меня на руках в карету тушинскую сажал? Так отчего ж мне теперь в вину посулы неисполненные ставятся, а вам всем воровство ваше прощено?
Нет, не смущен пытаниями Мариниными Никита Долгорукий. Смотрит агнцем, без стыда и конфуза.
— Прости, Марина Юрьевна, не по чину мне вопросы твои. Одно знаю: Господь за провинности наши попустил смуте. Он же милостью Своей, нами не заслуженной, и пределы поставил своеволию человечьему. Возжаждал Он царство московское в новой правде укрепить… ты справедливости требуешь, а Он правды хочет. Его правда выше твоей справедливости… И тебе б смиренно покаяться…
— Молчи, холоп! — сорвался голос, хрипом захлебнулся, губы дрожат, и вот-вот слезы в глаза хлынут. — Одна, только одна правда есть: что я законная царица московская, и волю Свою Господь едино через закон являет, ибо Закон положил Он еще народу израилеву, и в том тайна промысла Его… Но я тебе и другую тайну открою и не умирать, а жить с ней заставлю. Слушай и помни: не знаю как, и не хочу знать — но правда моя восторжествует вскорости, в том завет мой с Всевышним и сонмом ангелов его, они истинная рать моя! И когда вы, меня предавшие, ,погрязнете в бесовском дурмане, тогда все и случится не по закону числа, но по закону чуда. Не перед моим судом предстанете — перед Господним, я же, обещаю, буду молить Его о милосердии. Обещаю и исполню!
Громко хлопает Марина в ладоши, властным голосом, какого уже давно никто не слышал от нее, приказывает Валевскому зла пленнику не чинить, отпустить с миром и по исполнении лично ответствовать перед ней, царицей. Сей волне не смеет противиться никто из ее подданных. Валевский и Клешнин смущены, кривятся в поклонах, переглядываются, топчутся. Никита же Долгорукий — воин, монах, лазутчик — крестится левой рукой и шепчет что-то… И лишь одно слово долетает до ушей Марины: «бедная».
4
Из-за духоты и москитов вся ночь как в бреду, и, лишь под утро заснув, Марина видит красивый и радостный сон. Она стоит на прясле Московского кремля, в том месте, где царь Дмитрий выстроил себе дворец. Над ней шатром сверкающая синева неба, но только над ней и над Москвой. А далее, за границами шатра, чернота грозовая, там с грохотом и треском огненные стрелы вонзаются в землю, воспламеняют и испепеляют ее. В очистительном огне корчатся в мучительных смертельных судорогах сбившиеся в кучки безликие враги ее, она видит всех и каждого, душа ее полна искренней жалости, но без участия, потому что ведома ей глубина их падения, недоступная милосердию. Тщетно вздымают они опаленные огнем длани и персты в сторону Кремля, в ее сторону, она, может, и снизошла бы, да не подвластны ей души закостеневших во зле, высший Закон вершит свое справедливое дело. Пространство голубого шатра над головой расширяется уже до границ Московии, а молнии более не падают с высоты, а змеятся по горизонту, и лишь громы все так же раскатисты и трескливы. Чей-то один последний вопль достигает ее ушей. «Царица! Царица! Проснись!» Марина недоумевает. Разве она спит? Разве бывают такие сны? Но тускнеет мир вокруг или это она глаза закрыла? Надо открыть, непременно открыть! Открывает и видит Барбару Казановскую, склонившуюся над ней.
— Беда, пани царица! На посаде бунт! Стрельцы, чернь астраханская, татарва под стенами лютуют! Слышишь?
— Слава Всевышнему! — шепчет Марина, толком еще не проснувшись. — Слава… Началось…
— Пани царица! — стонет Казановская, и две тяжелые слезы падают на щеку Марине из лошадиных глаз гофмейстерши, фрейлины и подруги. — Пахолик[4] патера прослышал, что чернь струги пожгла на стане, табуны казацкие юртовские татары угнали в степь, а черкасов охрану до сотни всех порезали сонными…
4
Пахолик — слуга (польск.).