Вспомнился город Дедилов и жеребец по кличке Серый, каковым и был по масти — серым. Отчего-то сперва он, скотина глупая, привязался к Марине, хотя лаской особой не баловала, да и ездить верхом случалось не часто. Три кареты на мягком ходу держал Заруцкий в обозе для Марины и челяди ее. Жеребца пестовали для утехи, для парадного выезда и на крайний случай… Приметив расположение к себе, и Марина стала привечать жеребца, кормила с руки, холку трепала, но главное — разговаривала с ним, больше жаловалась на невзгоды и на людей, замечать стала, что иногда, если слишком уж был жалостлив голос ее, у жеребца дрожь по шее идет, и тогда он ласку свою лошадиную изъявляет — губами одними плечо ей покусывает, будто успокоить хочет. Потом повредил копыто и стал бесполезной тварью. Когда в какой-то деревне отдавали его мужику-безлошаднику, бодрился, гривой встряхивался, копытами землю бил — совсем как Заруцкий в миг их краткой и, наверное, последней встречи.
Закончен путь донского атамана, дурно закончен, но где-то непременно зачтется ему участие в святом деле, и Марине беспокоиться о том нужды нет. У каждого свой век, и не ею сия неравность установлена. Как это Мело говорил? В равенстве нет бытия!
О Мело вспомнила, как о покойнике. А Савицкого оставили в Астрахани. В вину ему ставят притеснения православных храмов, что утренний звон запретил, а это вовсе не он, а Марина… Оставили астраханскому быдлу на растерзание. Вот и у святых отцов пути закончены. Надо понимать, закончены пути всех, кто был с ней в эти два последних тяжких года. Ранее ведь тоже так складывалось. Сначала царь Дмитрий и московское боярство, потом Дмитрий Тушинский, Рожинский, Сапега, после Заруцкий… В каждом периоде ее мытарств по Руси были свои соподвижники, соучастники. И враги всякий раз имели разные имена. Но замыкается кольцо — от Москвы к Москве. Остается только сетовать на необъятность просторов московских, на медленность продвижения да с нетерпением ожидать града Казани, где, как обещали воеводы, вернут ей сына и более не разлучат до самой Москвы.
Сейчас у ней только одно слабое место — сын. Но сей слабости можно не стыдиться, ее можно не подавлять в себе, она, слабость эта, ничему помехой быть не может, напротив, она, Марина, и сын ее теперь едины для заботы Господней…
Торопятся воеводы. Уже третий день подряд в пути до ночи, до темноты, и по темноте. Лучше б вставали пораньше. Но любят поспать слуги Романовы! Какое им дело, что страшно Марине распластанное над головой звездное небо. Не хочет смотреть вверх, да отчего-то не может не смотреть. Некий недобрый смысл угадывается в доступности глазам человеческим звездных россыпей, пути звездного от горизонта до горизонта, черкасами именуемого шляхом чумацким, особенно судорожное мерцание иной звезды, словно давно отлетевшая душа чья-то тщетно пытается напомнить о себе кому-то, о ней забывшему. Молит и молит: «Вспомни обо мне, ради Бога! Мне холодно здесь и пустынно. Обманута я и проклята! Вспомни!…» Но тот, к кому взывает, не слышит, потому что не смотрит в небо в сей момент. А когда посмотрит, уже иная звезда-душа и к другому будет взывать, содрогаться и страдать в безответности. Страшно и угрозливо ночное небо. Ведь вот не дано человеку видеть пределов земных, хотя в таком видении польза могла б иметься жизненная, а небо звездное зачем-то открыто взору без проку мыслимого, знать, немыслимый смысл затаен в даре сем. Как отгадать и надо ль гадать?
Давняя привычка сурово обходиться со всякой неясной думой, хватать ее за шиворот, встряхивать и принуждать к ясности подталкивает Марину на дерзкий вопрос: почему страшно? Не потому ли, что ночная темь и звездное сияние во тьме перечат дневному знанию о Великом Присутствии, не оставляют Ему места меж землей и звездами, вытесняют Его за просторы видимого, откуда невозможно уже ни участие, ни содействие? Вот как, значит! Ночь посягает на ее веру! Что ж, и о том известно опыту человечьему — именно ночью свершается на земле все бесовское и сатанинское. Ночь есть время демонов. Для того природой положено, чтоб спал человек и сном защитился от посягательств темных сил на душу, и без того уязвимую и трепещущую в постоянных сомнениях!
И Марина решает, что, если завтра и потом снова ночь застанет ее в дороге, она прикажет себе спать, что более головы не подымет к ночному небу, что, слава Господу, воли ее лишить не могут ни люди, ни цепи. А сна не будет, у нее есть о чем думать, просто закрыв глаза. У нее в запасе тьма приятных дум, которым только дай волю — и всему дурному заслон и преграда.
Одна из самых сокровенных дум — это ее обличительная речь против боярства московского. Где и когда она будет произнесена, того не угадать. Но слова! О, им будет воистину тесно в устах! И это так просто: закрыть глаза, представить залу обширную, у стен на скамьях бородачей московских с потупленными взорами… Марина рассаживает их по порядку виновности: Шуйские, Романовы, Мстиславские, Воротынские, Голицыны. Далее помельче: Салтыков, Куракин, Одоевский, Шереметьев, Пожарский, Трубецкой, Долгорукий… Но в центре, перед глазами, у ног — щенок романовский, осмелившийся короны царской коснуться, позволивший себе на голову напялить ее боярам-изменникам. По молодости да глупости он менее других виновен, но более других ответственен, и тут бессильно ее милосердие. Нет, крови она не прольет, не уподобится кровожадным Рюриковичам. Но пострижение, немедленное и публичное, и дальняя дорога в монастырь Соловецкий — всем Романовым в одной телеге, с Михаилом, через всю Москву тихим ходом… Но это потом. А сначала речь, в которой каждое слово что камень позора на шею клятвопреступникам и узурпаторам!
Сейчас, до предела униженная и измученная, Марина не может представить такого состояния своей души, когда все прочие, исключая Романовых, будут прощены ею. Но так будет. Так надобно поступить, в том царская мудрость. Государственное дело нуждается в опытных головах. Позже, постепенно она высмотрит, подберет, приблизит к себе иных, подставит их в обучение к иудам-бородачам и одного за другим заменит, но и после замены счеты сводить не станет. Сами безвестно издохнут в своих имениях. Воспитание же сына поручит худородным, но верным, таким, как Олуфьев…
Бог ты мой! Только впервые о нем и вспомнила! И зря. Неприятно ей, что нет в душе к верному боярину никакого особого чувства, коего достоин и заслуживает. Может, оттого, что не был рядом в час казачьей измены, не заступился, когда, ворвавшись в избу, ворье накинулось на нее и сына, когда руки крутили и веревками вязали, когда тащили по земле до избы атаманской, когда вопль сына, бьющегося в руках казацких, лишил сознания. Заруцкий да два донца, что полегли на крыльце, — вот и вся была ей защита. Олуфьев же как в воду канул. Знать, раньше порешили его. Умер-то как? Без мук?…
Может статься, что, когда предстанет она судьей пред московским боярством, ни по леву руку, ни по праву руку ни одного верного человека… Боже, как холодно от такой думы! И продрогла б, но впереди в черноте ночной огни, и стража оживилась, и кони-лошади с хода на грунь перешли, жилье и конюшни почуяв, и звезды в небе помельчали и померкли в отблесках заметавшихся вокруг подводы факелов. Слава Богу! Ночлег! Завтра к вечеру Казань. А после Казани уже не долго…
Видать, так уж устроена душа человеческая, что коли подлость, как ржа, завелась в ней, то пока душу не разъест вконец, не остановится, а поскольку величины ограниченной у души не имеется, то нет и предела подлости подлого человека. Тогда как с ним поступить, чтобы остановить, пресечь? Только на Божий суд отпустить, смертью излечив от жизни во грехе. Так и будет с князем Одоевским, иначе с ним нельзя! Для его же блага нельзя! И не на плахе кончить ему жизнь, а быть тихо удавленному в темном подземелье без отпущения грехов, ибо грех греху рознь и не всяк отпущен может быть даже наисвятейшим из людей.
А сперва ведь обрадовалась Марина, когда Одоевский с князем Ушатовым спустились к ней в подвал башни казанского кремля, куда брошена была на несвежую солому и цепью менее чем в сажень к стене прикована. Одоевский, хоть фигурой не воин, ликом приятен, не мрачен и угрюм, как представлялось, и бородой не козловат, а Ушатый, тот и вовсе молод и статен. И, как бы заранее прощая им деяния по неведению, Марина обратилась к воеводам со словом вполне приветливым, но тоном, соответствующим сану своему. Она сказала им, что если не как к царице, то хотя бы как к женщине могли бы они быть в большей мере рыцарями, нежели стражниками, что как ни истосковалась она по сыну, но допустимо ли держать дите в сей яме зловонной, что надобно после пути многодневного помыться в бане и платье сменить, и спросила еще, скоро ль на Москву отправлена будет. Князья слушали ее с удивлением, будто то не она говорит, а тень ее на ущербной стене, слушали, а потом вдруг заржали по-хамски и по-холопски, переглядываясь меж собой и стражниками-стрельцами за спиной. Одоевский шагнул к ней, брезгливо носом поведя, и заговорил высокомерно и презрительно, что она не токмо не царица, но и никакая не женщина, а девка беглого вора-атамана Ивашки Заруцкого, с кем прелюбодейничала, как прежде с тушинским вором, от которого и поимела ублюдка и, совесть христианскую окончательно утратив, воренка сего наследником московского престола объявила, в сговор вступив с ханом ногайским и шахом кызылбашевским. И не иметь ей никаких снисхождений, как не видать более и ублюдка своего, и, когда б не распоряжение точное от государя Михаила Федоровича, он, князь Одоевский, прежде чем на Москву отправлять, велел бы наказать самозвнку и еретичку плетьми принародно за деяния богопротивные и за вред, государству учиненный, и только после того в телегу бросить.