Онемела Марина от хамской речи, задрожала всем телом, губы из послушания вышли. Шагнула навстречу Одоевскому, сколько цепь позволила, и, речь обретя, ответила сбивающимся голосом:

— Не князь ты! Холоп ряженый! Кем ставишь себя? Судией? Победителем? Да ты хоть в одной сече викторию имел? Под Воронежем не тебя ли Заруцкий едва вчистую не побил вдвое меньшим числом, ведь до Москвы бежал бы ты, когда б запорожцы не изменили! А здесь, в Казани, пошто отсиживался трусливо с войском стрелецким? Не отложись Терек от меня, и отсюда бежал бы! А теперь, даже я о том слышала, хохловскую удачу себе приписать хочешь, как холоп пакостливый, у нового хозяина наград незаслуженных ищешь. И запомни: я и в цепях царица, а ты и в наградах холоп. И не за тобой последнее слово, а за мной, и тебе от того слова еще дрожать и корчиться в муке и страхе. Пошел вон, собачий сын!

Попятились воеводы. В глазах князя Ушатого удивление и любопытство, а у Одоевского только злоба безмерная. Громко приказал стрельцам, чтоб второй цепью — руку к стене, цепи не снимать ни по какой надобности, чтоб, когда в Москву повезут, шарахались люди в отвращении от зловония самозванки.

Темнота вокруг неземная. Адова темнота. В темноте звуки: шорохи, писк тварей подвальных. Мыши ли, крысы — Марина не боится тварей. Нет твари страшней человека. Напротив, рада, что хоть тишина не адова, иначе можно рассудком повредиться. Ведь дня или ночи тоже нет. Умом ли, другим каким чувством считывает человек ход времени, и в том непременное условие жизни. Но этого условия тоже нет. Что час, что день — все едино. Тщетно цепляется память за мельчайшие признаки времени: похолодало не к ночи ли? Мышиная возня усилилась — не утро ли? Потеплело — полдень?

От пищи и воды отказалась. Дважды приносили. Дважды ламповым светом терзались темью зараженные глаза. Потом оставили в покое. Нет, умирать не собиралась. В Казани долго держать не должны. Рано или поздно — в Москву. Да и не дадут умереть. Не велено…

Приноровилась, нашла такое положение, чтоб ни руку, ни ногу цепи не тянули. Кузнец, по воле Одоевского вторую цепь мастеривший, сперва, как наказано было, треть сажени-отпуску дал цепи на руку — только сидеть бы и смогла. Но сжалился, добрей боярина смерд оказался. Проворчал что-то невнятное и еще не менее аршина припустил длины. Для себя пометила: после велеть найти кузнеца и одарить щедро, а когда так решила, долго дивилась тому, как способна душа прицениваться к самому пустяковому добру, когда его крохи, а зла в избытке.

По самым грубым подсчетам, коими ум измучился, уже третьи сутки пребывает она в темноте и, уверенная в скором окончании заточения, заранее готовит глаза к свету — высматривает в подвальной кромешности едва светящееся пятно на стене. Лишь недавно его приметила, знать, плесень какая-то; если прищуриться, голубоватое мерцание исходит от стены, но долго — глазам во вред, слезиться начинают, и видения всякие мерещатся…

Но вот он, долгожданный звук отпираемых дверных засовов, то еще не ее дверь, а только наружная, но свет жизни уже врывается сквозь щели, и звуки жизни — шаги человечьи… Вторая дверь заговорила лязгом… Марина, звеня ручной цепью, торопливо ощупывает одежду на себе, пытается волосы привести в порядок, соломины выдергивает на ощупь и с платья их стряхивает… От боли в глазах вскрикивает тихо, а свет-то не солнечный и даже не дневной — лампа обыкновенная.

— Вы ли это, Марина Юрьевна? — слышит чистую, родную польскую речь. Поражена. Ушам не верит, глазами же проверить не может, щурится сквозь слезы.

— Кто ты?

— Ротмистр Синявский. Помните? Был в сопровождении вас из Кракова в Москву. Потом еще письма ваши доставлял его величеству королю… Боже, что они сделали с вами, варвары! Сущие варвары!

Марина огорчена. Значит, это еще не конец заточению! И прозвучавшая речь родная нехорошо сказывается на сердце. И слезы уже не. от света, то слезы слабости душевной, а такого сейчас никак позволить нельзя. Спрашивает грубо, почти зло:

— Чего тебе ротмистр? Почему в Казани? Как допустили тебя?

— Тайным поведением его величества королевича Владислава послан в Московию, специальную аудиенцию имел у нового царя Михаила, чтоб позволил свидеться с вами до Москвы… Имею целью спасти вас и сына вашего…

— С чего это вдруг Владислав спасением моим озаботился, когда смерть моя ему только на руку? Ведь по-прежнему трона московского ищет, не так ли? — говорит, а сама принюхивается: от ротмистра запах благовонный исходит и тревожит, терзает душу тоской непонятной…

— Готовы ли вы, Марина Юрьевна, отречение полное написать от притязания на трон московский за себя и за сына? Только и надобно несколько строк начеркать, чтобы королевич мог ходатайство направить правителям московским. Без отречения то никак не возможно…

До того сидевшая без движения (звон цепей унизителен!) Марина встает резко на ноги, шаг вперед к ротмистру делает специально, чтоб цепи натянулись. Кто-то, стоящий с лампой сзади Синявского, шарахается испуганно, едва лампу из рук не выронив. Марина уже не щурится на свет — хочет, чтоб глаза ее видны были посланнику королевича. Окрепшим голосом говорит торжественно и громко:

— Хорошо ли видишь меня, ротмистр? Видишь ли цепи мои? Раны видишь ли? Еще сюда, под ноги посмотри, на чем сплю, на платье. Запомнил? Теперь еще и слова запомни мои в точности и передай Владиславу: они с отцом-королем предали меня, и ничего, кроме позора, не сыскать им в московской земле, но все, обретенное коварством, потеряют и потомками прокляты будут. Ни на жизнь мою, ни на смерть нет у них прав. Я же за правду свою стоять буду, как прежде. Я законная московская царица, их изменой от всяких обязательств к Царству Польскому освобожденная, и как только правда моя восторжествует, тогда и быть моему разговору с ними, языком ли посланников, языком ли ратей — то видно будет!

— Но то ж безумство сущее! — в отчаянии вскрикивает ротмистр и пятится от взора Марининого.

— Ступай! Помеха ты уединению моему.

Снимает Синявский с головы мегерку с пером, чуть голову преклоняет, пятясь, до первой ступени отходит, что-то ворча под нос, взбирается по ступеням… Но человек с лампой остается на месте, и теперь только видит Марина, что это долговязый монах, и он… однорук.

— Опять ты? — тихо спрашивает Марина. — Жив, значит? А тебе-то чего? — И опускается на солому от дурноты в груди и головы кружения.

Никита, сын Долгоруков, подходит к ней, лампу чуть в стороне наземь ставит, сам присаживается на корточки рядом, и оба долго молчат и не глядят друг на друга.

— Так чего тебе? — устало спрашивает Марина. — Исповедовать по сану не смеешь, да и веры наши разны… Уговорам, как сам слышал, не податлива я, а тебе что хотела еще в Астрахани сказала. Иного ничего не скажу.

Прикашлянув, Никита осторожно касается руки Марининой, той, в цепи.

— О сыне думаете ли, как должно?

— А как это должно, по-твоему?

— Как о живом, но кому и далее жить надобно, ибо для жизни рожден, а не для смерти… Жизнь дитя первей всего, первей богатства или сана какого, что родительница для него замыслит и возжелает. Первей прочего обязана жизни способствовать, и грех наитягчайший жизнь дитя в зависимость от удачи ставить…

— Не веришь, потому и не понимаешь… Не посмеют…

— Посмеют. Посмеют, Марья Юрьевна. Бродят еще по Руси шайки воровские, и нет пока нужных сил у царя да боярства последний предел смуте положить. Поляки, шведы, Сечь… Но пуще боятся в Москве нового клича самозванского. Народ от покоя отвык и разуверился, как порох, к искре изготовлен. Потому еще как посмеют! Утопят или удавят…

— Не смей! — хрипит Марина. — Известен мне исход… Но когда б вопреки воле Господней правде моей не свершиться и Романовы руку подняли б на сына моего, то заплатить им тотчас за преступление сие своими детьми и трона лишиться… Но все не так! Слышишь? Ты — монах. Обряды наши разны, но Господь Бог-то един. Можешь ли подумать, что муку терплю зря по Его воле, что воля Его всего лишь потеха надо мной?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: