Подошедшая вскоре пожилая супружеская пара говорила по-немецки. Мужчина объяснил своей спутнице, что в рисунках Суттера речь идет о явлении, близком каллиграфии и в то же время в чем-то ей противоположном. В них надо видеть не законченные работы, а черновые наброски. Раньше темой искусства было истинное, доброе, прекрасное. Теперь — могущественное, грубое, жестокое. В ответ на его вопрос, поняла ли она то, что он сказал, дама печально кивнула головой. Когда он, воодушевленный собственным объяснением, пошел дальше, она, казалось, обрадовалась, что может какое-то время постоять перед рисунками Суттера одна.
Зуттер и Руфь тогда только поженились, но он уже успел заметить, о чем с ней не следует говорить. Среди прочего — и о любви. Оба были единственными детьми у своих родителей и научились скрывать и беречь от комментариев взрослых то, что их волновало.
Когда они подошли к выходу, он обнаружил, что копия рисунка Суттера помещена на постере, который можно было купить. Год назад, когда он жил один, он бы купил его. Теперь же об этом не могло быть и речи. Руфь не любила брать на память и приносить домой какие-либо вещи. Исключение она делала только для камней. То, что останется в памяти, говорила она, обнаружится само по себе.
Когда они решили обручиться — то время они называли между собой помолвкой, хотя от церемонии отказались, — Руфь не стала просить, чтобы он подарил ей свою фотографию, и не предложила ему собственную. «Чтобы жить с тобой, мне не нужен твой снимок, — сказала она. — Мне кажется, я смогу тебя выносить». Таким образом она давала ему понять, что он вполне может разделять с ней ее привычки, в том числе и пока что ему неизвестные.
После посещения выставки они сидели на террасе над Женевским озером.
— Ты Суттер, — ни с того ни с сего сказала она.
— Я? — спросил он. — Но по-немецки вместо «С» должно быть «З».
— Значит, будешь Зуттером, — ответила она. — Я буду называть тебя только так. Так буду называть тебя только я.
Она называла его так все последующие годы их супружества, и наедине, и в присутствии других людей, для которых он все еще оставался Гигаксом. Фамилия, в пользу которой говорило немногое, разве что при игре в «скрэббл» благодаря ей можно было добыть целых 23 очка. Руфь, однако, не любила пользоваться именами собственными. Она сохранила свою девичью фамилию — Ронер. Его самого, кстати, звали Эмиль, но в гимназии, благодаря учителю латыни, из этого имени сделали прозвище — Омуль. Потом, уже в «Шмелях», один из жильцов, художник с бернскими корнями, переделал прозвище в «Эзе». Родители дали ему двойное имя — Готлиб Эмиль, его рано овдовевшая мать, растроганная этим своим решением, как-то объяснила ему почему. Подразумевалась некая связь с западноевропейской христианской цивилизацией, в которой ее единственному сыну отводилась главенствующая роль. Когда он представил матери Руфь, она — доверительно, с глазу на глаз, — назвала его выбор «ложным», а саму Руфь — неискренней. После этого Зуттер прекратил с матерью всякие отношения. Она всегда наскоро и безапелляционно выносила приговор людям, но высказывание о Руфи переполнило чашу его терпения. Не в характере Руфи было сразу судить о том, что истинно, а что ложно. Но назвать ее «неискренней» — это было уже слишком.
Зуттер без колебаний обменял навязанную родством близость одной женщины на близость другой, выбранной им самим, хотя она, по мнению непосвященных, производила впечатление женщины холодноватой и слишком сдержанной. Именно такую он и искал, такую сдержанность любил. Руфи не совсем нравилось отчуждение, сложившееся в отношениях со свекровью, но она ничего не предпринимала в связи с этим. Мать Эмиля сблизилась с какой-то религиозной сектой и во время общей молитвы о воскрешении скончалась от разрыва сердца. «Ей бы ничего не стоило назвать меня не Готлиб, то есть угодный Богу, а Готлоб — восхваляющий Бога. Она ведь хотела сделать из меня проповедника».
Теперь, стало быть, его звали Зуттером, и кроме какого-то футболиста, какого-то молодежного кинорежиссера да еще калифорнийского генерала-золотоискателя ему с такой фамилией не встречался больше никто. Она и в устах Руфи всегда звучала для него столь же странно, как и в первый раз. «Ни один человек не знает своего истинного имени, — говорила Руфь, — не знал даже гномик по прозвищу Румпельштильц. Или ты думаешь, что он разорвал себя на куски из-за имени?» Зуттер вспомнил прочитанную в детстве в книге о Хайди историю о том, как Петер-козопас, когда его спросили, как называются ближайшие горы, ответил: «Никак не называются».
Или вот еще одно из тех воспоминаний, которые невольно приходили ему в голову и надолго застревали в памяти. В годы болезни Руфи с ней стало трудно «говорить о чем-либо другом». Но она хотела этого и была в своем желании непреклонна. Оно, это желание, не имело ничего общего с «боязнью конфликтных ситуаций» или стремлением «избегать проблем», хотя в «Шмелях» подобные высказывания имели место. Оно было связано с выдержкой.
Это было любимое слово Руфи, но она вкладывала в него свой, ей одной понятный смысл. Еще ребенком она увидела в учебнике по зоологии рисунок, изображавший собаку с поднятой передней лапой; подпись гласила: «Легавая выдерживает стойку». Эта подпись была для нее загадкой. После гибели родителей в автокатастрофе Руфь воспитывалась у двоюродной бабушки; с умением сохранять выдержку, которое бабушка пыталась привить ребенку, стойка легавой не имела ничего общего. Она никому не хотела давать лапу.
Получив медицинское образование, Руфь переводила с английского на немецкий специальную научно-популярную литературу для журнала, который писал о проблемах «бионики», о возможностях технологического воспроизведения удивительных творений органической природы, иллюстрируя свои статьи великолепными фотографиями. Кроме того, она все основательнее погружалась в занятия одним из индейских языков, который по причине своей уникальности — он существовал только в устном варианте — использовался в Тихоокеанской войне против японцев. Сдав экзамены на аттестат зрелости, Руфь много путешествовала, а незадолго до замужества провела лето среди индейцев навахо. Позже она многие годы возвращалась к полученному опыту, хотя больше туда не ездила. Благодаря наследству она могла больше не думать о заработке, но из-за своей нелюбви к предметам роскоши она интересовалась только теми вещами, которые не продавались и за которые нельзя было ничего выручить. Среди тем, которые занимали Руфь, была и недостаточная компетентность природы в ее попытках конструктивного решения возникающих проблем. Она не решает ни одной проблемы, не заготовив при этом какой-нибудь закавыки, которую нам не дано разгадать по причине недостаточности имеющегося у нас материала, говорила Руфь. Материал появляется сам по себе, когда его совсем не ищешь. Природа отнюдь не конструирует, она мастерит, склеивает, пробует. Функциональность, которую мы в ней обнаруживаем, — это результат процесса, который мы не можем воспроизвести. Особенно в тех случаях, когда мы целиком сосредоточены на функции. Функционируют лишь побочные продукты процесса. Его ядро — сплошной избыток. Оно со смехом отвергает любую экономию, мы же слишком наивны и не видим в этом ничего, кроме разумного замысла.
Сама Руфь вряд ли могла бы заняться чем-нибудь менее полезным, нежели изучение языка навахо. Она изучала его только для себя. И была уверена, что этот язык создан не для того, чтобы помогать белым солдатам выигрывать войны. Скорее он давал возможность конструировать действительность, в которой войны становились ненужным излишеством. Он давал кое-что понять о гениальной работе природы, создавшей крылья мотылька и сделавшей ночное небо черным.
Когда Зуттер познакомился с Руфью, она писала на компьютере что-то, что называла «своей книгой» и чем ни с кем, даже с ним, не делилась. «Хватит и того, что я ее пишу», — говорила она. Ничего из написанного она не распечатывала и не переносила на дискету. После ее смерти на жестком диске оказалась бесконечная цепь слогов, вроде АЛЬ — НА — АС — ДЗО — ТЦА — АС — ЦИХ — БЕШ — ДО — ТЛИЦ. У Зуттера не хватило мужества — и даже бумаги, — чтобы распечатать этот зашифрованный текст и показать его специалисту.