— Да не! Все намертво проросло.

— Меня вчера как раз ругали. Смертность, говорят, большая, а я, мол, при такой ситуации на риск иду. Помрет, говорят. Случай почти безнадежен. Что же не рисковать, говорю. Пусть помирает? Ведь — почти. Ну а главную сам знаешь: «Когда у вас смертность шесть процентов, не рискуют». Конечно, в морду соседями тыкали. Сравнивали.

— Да! Они-то дали! Ноль процентов при раке желудка!

— Если при раке желудка смертность нулевая, значит, хирурги не рискуют. Делают с оглядкой. При раке-то! Делают только наверняка.

— Я бы в такое отделение оперироваться не пошел — боязно.

— А ты на операцию шел — знал, что рак? Или сомневался?

— Да иди ты с дурацкими вопросами! Почти не сомневался.

— А как думал: можно радикально убрать?

— Ну что пристал? Что мы можем думать? Думал: там видно будет. В общем, ты мне надоел. Душу я отвел. А теперь пойду к родственникам.

— Помогай бог.

(Что же я им буду говорить? С утра сидят, ждут. Да...)

— Аня! Не звонили? Не говорили еще результаты?

— Нет еще.

Может, подождать, пока ответ будет? Пожалуй, сам позвоню.

— Патанатомия? Скажите, пожалуйста, мы сейчас присылали кусочек вам. Что там? Рак?

— Да. Больной Соловьев.

— Рак без всяких сомнений? Да, так мы и думали. Извините. Спасибо.

Надо идти к родственникам.

В посетительской сидят мать его, жена, брат, дочь.

С ума сойти!

Все сидят на скамейке. В ряд. Молчат и смотрят на дверь. Мне через щелку видно. Ждут. Дочери лет шестнадцать-семнадцать. Она еще не совсем понимает. Какие-то блики бродят по лицу. Внутренне улыбается чему-то. Она еще не понимает. Брат о чем-то думает, другом. Что-то явно деловое. Какая-то забота. Смотрит все ж на дверь.

Жена вся в напряжении. Внутри, по-моему, она уже плачет. Вся в одном комке.

Мать! Старуха! Она не плачет. Она и не заплачет. Глаза совершенно пустые, в темноте. Сейчас я коснусь и... Она смотрит куда-то мимо двери. Прямо в щелку. На меня.

Сейчас я на них опрокину. Что жена? Закричит? Заплачет? Побежит? Молча тихо отойдет? Будет расспрашивать?

А мать? Это никогда не предусмотришь.

Резко открываю дверь. Как говорят: «Высокий, стройный, в белом халате, шапочке. На шее висит маска. На лице следы усталости и решительности». И т. д. и т. п. Втолкнул себя в посетительскую.

Жена кинулась. Дочь за ней. Брат поднялся. Мать сидит не двигается. Лишь взгляд перевела. Уже отвернулась. Ей все ясно уже.

Уже и жене все ясно.

Брат:

— ...И ничего, ничего нельзя было сделать?

— Абсолютно.

— Даже если пойти на риск?

— Там уже не было никакого риска.

— Боже мой! Что же делать? Что делать?! — жена.

— Не надо сейчас убиваться. Успокойтесь, не тратьте силы. Вам они еще понадобятся. Ведь ему сейчас очень тяжко. И не плачьте. Он не должен видеть слезы. Он не должен ничего понять. Он должен видеть: все хорошо, операция прошла хорошо.

Мать с ужасом смотрит на меня. Кто я сейчас для нее? Враг?

— Доктор, и долго он еще будет мучиться? — это брат.

Ни мать, ни жена так не спросят.

— Не могу вам сказать, но думаю, что больше месяца-двух не... Ну, еще месяц-два... Впрочем, ничего не могу сказать. Не надо гадать.

— Да-а-а. Спасибо, доктор,

— И никакой надежды?! — дочь.

— Только если чудо. Знаете, бывают. Один на миллион выздоравливает. Неизвестно отчего.

В углу, в стороне, сидела заплаканная женщина. И она со страхом смотрела на меня. Сейчас встала и быстро вышла. Почти выбежала.

Я разводил руками. Иногда сочувственно, иногда понимающе, иногда виновато улыбался. Говорил о силах, которые еще понадобятся. И пятился к дверям. И удрал. От них удрал. А от себя?

— Аня, отвезли больного?

— Да, он в послеоперационной.

— Проснулся?

— На вопросы отвечает.

— Смотри не скажи ему, сколько времени. Они ведь сразу считают, сколько там пробыли. И если пить захочет, скажи — нельзя.

(Ему все можно. Но они ведь знают: кому вырезали, тому пить в первые дни нельзя.)

Он еще относительно полный. Лицо бледное, с желтизной. А сейчас, после операции, и того хуже.

Пульс хороший. Дышит хорошо. Надо все-таки жидкость ему в вену прокапать. Поддержать немного. А надо ли? Мучается ведь.

— Аня, поставь ему капельницу. Надо все же поддержать его.

— А сердечные надо?

— Сейчас сделай. Пусть раздышится после наркоза.

Аня при деле.

Мы будем тянуть его.

Родственники придут к пяти часам. Он тогда совсем проснется. Совсем проснется.

А я домой.

Больница рядом с лесом. И я иду рядом с лесом. А в лес не захожу. Трава зеленая и там, где ее не топчут, густая. Навстречу дует ветер. Он не пригибает траву, а наклоняет. Все травинки, как стрелы, направлены на меня. Ветер прохладный, а солнце печет. Так и жарит в меня.

Нет, в лес я не пойду. Он, по-моему, все глотает. И меня глотнет. Ямка. Пенек. Кочка. Так. С пенька на кочку. Раз! Хм. А если бы ямка поглубже? Помню, одна больная с ушибленной ногой рассказывала, что на кладбище провалилась одной ногой в яму: «Я одной ногой в могилу попала». Ей тогда было семьдесят — сейчас семьдесят шесть. И ничего. А этому — сорок один! Яма, пенек, кочка. Раз!

Назавтра он лежал и тихо постанывал. Вокруг сидели родственники. Это очень тяжело, когда столько родственников вокруг, но что делать. Они смотрят на меня. Я не смотрю на них. Они смотрят с надеждой и совершенно безнадежно. Как только больные по родственникам своим ни о чем не догадываются никогда?! Почти никогда. Мы привыкли врать. А они не могут. Даже когда врут — все одно не могут. Родственники всегда помнят — близкий человек умирает. Они никуда от этого не в состоянии уйти. Заботы, работа, магазины, дети, и вдруг сразу опять нахлынет: больница, близкая смерть. Человек живет, а они все думают о смерти, и о похоронах, и о жизни без него, еще живого. А мы напялим тогу авгура — поди пробейся сквозь такую защиту.

— Ну, как дела, Спиридоныч?

— Больно еще.

— Палец порежешь — болит. А тут живот пополам разрезан. Целый желудок отрезан. Ничего, скоро легче будет.

— А пить мне можно?

— Что вы! Ведь там все сшито. Швы разойдутся.

(Шекспировскую деталь добавил для большей реальности.)

Так он ничего, если только не знать, что внутри делается. Может, еще выписаться успеет.

— Аня, как ночь провел?

— Да как обычно. Родственники ему только покоя не давали. Пользы от них никакой. Один вред ему и усталость, но ведь не прогонишь — умирает.

   — Пойду в перевязочную.

А Аня пошла к Соловьеву. И совершенно иное у нее лицо. Это, наверное, защитная реакция человека. В суете мирской ее лицо неприятно. В палате — идеал.

Соловьеву плохо. Аня там целый день.

А разве поможешь?

Надо.

На следующий день ему еще хуже.

Белый, даже серый. Нос заострился. Пульс слабый. Пусть что-нибудь делают. Толком все равно не поможешь.

Через два дня начались сильные боли. Вот тут уж надо помогать. Боли снимай, чем хочешь: морфий, пантопон, хоть под наркозом держи все время.

Я к нему не пошел во время обхода. Все оттягивал.

А в палате жена. В коридоре дочь сидит. В палату не иду. Дочь на меня смотрит.

Ну что она смотрит! Я не могу помочь. Я же не виноват.

Дочь на меня смотрит.

Пошел в палату.

— Спиридоныч, как дела?

— Сильно болит.

— Но все-таки легче немного стало?

— Нет, совсем не легче.

— Ну как же! Рвоты нет? Ты уже пьешь?

— Ну, может, немного и легче. Но еще тяжело.

Что-то легко я его уговорил. Или он отмахнулся?

Мелки мы сейчас рядом с ним. Но это сегодня. Как дальше буду уговаривать?

Дальше.

Дальше его совсем не стало видно под одеялом. Плоский стал. Только комочек лица на подушке.

Он совсем слабый. А рана зажила хорошо. Швы сняли — все в порядке. Зажило хорошо.

После снятия швов я уговариваю себя, что миссия моя закончена. Захожу к нему в последнюю очередь. Я не могу выдержать его глаз! Жены глаз! Дочери! Матери!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: