Дверь киоска спортлото вдруг распахнулась и выпустила наружу верхнюю часть хозяйки.

— Ты чего, борода, тут делаешь? — недобро спросила она.

— Надо… Я уже заканчиваю, — ответил Гоша.

Киоскерша покосилась на топорик и стала решительно высвобождать из узкого дверного проема нижнюю часть тела.

— В милиции закончишь, — пообещала она, оглядываясь вокруг — наверно, искала подмогу. — Тут деньги, карточки, а он, урка, подкоп роет. Ну, чего глазами водишь, бандит? Застукали тебя!

«Что она плетет? — подумал Гоша. — Как ей объяснить? В самом деле — с топориком и асфальт вот раздолбил… Поднимет крик — доказывай потом всем, что ты не верблюд».

Слово «доказывай» зацепило в душе какой‑то рычажок, тронуло завесу скрытого .

На миг он оглох, и губы вздорной огромной бабы теперь кривились беззвучно, немо и хищно наползали друг на друга, будто шевелились кольца питона… Питон ездил по стране в передвижном зооцирке, сильно облепился и постарел, но Сережа смотрел на него с восторгом.

«Мальчишки в садике говорят, что питон самый сильный, — сказал сын. — А я им не верю».

«Правильно делаешь, — засмеялся он. — Запомни: самый сильный — твой папа».

«Я знаю, — серьезно ответил Сережа. — Мне и мама так говорила. Папа, а правда — ты все на свете можешь?»

«Могу, сынок. Все на свете».

…Злобное лицо киоскерши вернулось к нему. Вернулась и улица, какие‑то прохожие, которые остановились возле почтового отделения и прислушивались к скандалу.

«Ты можешь все, папа!» — крикнул ему сын, уходя в свое далекое и скрытое .

Гоша посмотрел на киоскершу и вдруг отчетливо понял, что Зина (да, так ее зовут, а в детстве мать еще звала Звонком — за звонкий голос) глубоко несчастна. Муж умер несколько лет назад, дочь живет в Ленинграде, до пенсии трубить и трубить, а тут еще проклятая язва покоя не дает. Язва двенадцатиперстной, с повышенной кислотностью. Изжога донимает — успевай только соду глотать. Есть, правда, алмагель, но его не накупишься — рубль сорок флакон…

— Слушай, Звонок, — сказал он поднимаясь, так как до этого сидел на корточках. — Ты не злись. От злости и изжога еще больше звереет.

Киоскерша поперхнулась словом, вытаращила от удивления глаза.

Гоша помялся немного, как бы стесняясь, переложил в другую руку хозяйственную сумку.

— Я травы знаю, — сказал он, собираясь уходить. — Насушу и принесу дня через три. Сбор называется. Попьешь отвару — язва и зарубцуется.

Зина попятилась назад, запихивая свое нестандартное для язвенницы тело (так говорили в больнице) обратно в киоск.

— Ты… откуда все знаешь? — обмирая от страха, прошептала киоскерша. — Про маму‑то откуда?

Прошло время.

Я не видел Гошу уже несколько недель.

Меня сжигало непомерное любопытство, оно передалось Косте. Теперь мы каждый день обходили вагоны, выглядывая среди пассажиров Гошу, но его нигде не было.

Костя, начитавшись популярных книг по психологии, как‑то толково заметил, что у Гоши, наверное, смещено понятие о необратимости событий. Поэтому он так яростно «разгоняет» тучи. Каждая из них в его понимании грозит ливнем, бедой — еще тем ливнем, той бедой.

Вот и сегодня мы с Костей переходили из вагона в вагон — от хвоста к электровозу. Искали Гошу. Оставался последний вагон.

…Он сидел возле окна и… улыбался.

Он играл во взгляды–фантики с девочкой лет семи или восьми, которая сидела напротив. Нужно, как я понял, успеть поймать взгляд, улыбнуться и тут же отвернуться к окну. Как при такой игре вести счет — неясно, но по всему видно — счет их вовсе не интересовал. Им весело — и ладно.

Мать девочки разговаривала с парнем в джинсовом костюме, быть может, отцом девочки, и только время от времени механически клала руку на колени непоседы — на месте ли ее сокровище.

— Видишь, — сказал Костя. — Он не только диссонансы природы чувствует, но и ее гармонию.

По теории Кости огромное потрясение, стресс, который пережил Гоша, преобразили не только его психику, но и физиологические реакции, энергетику организма. Костя называл Гошу болевой точкой природы, человеком–нервом.

Мы разговаривали и незаметно наблюдали за Гошей.

Он радовался как дитя.

Девочка, поймав на себе взгляд–фантик, подпрыгивала на жесткой лавке, болтала ногами, смеялась, а то вопросительно протягивала руку к светлой гошиной бороде, притрагивалась, и он замирал, на секунду уходил в себя, но тут же возвращался и дарил победительнице улыбку.

Мы вышли перекурить. А когда вернулись в вагон, поняли: что‑то произошло. Что‑то мешало теперь Гоше, беспокоило его, отвлекало от игры. Мне показалось — виновата зубная боль. Он несколько раз непроизвольно хватался за щеку, а девочка, не понимая, что ему плохо, еще пуще веселилась.

Два–три взгляда, брошенных Гошей в противоположный конец вагона, прояснили ситуацию.

Там, возле тамбура, играли в карты. Троих ребят я немного знал — они работали шоферами на карьере. Четвертый, их напарник, был явно не из нашего городка: смуглый, с усиками, в белой водолазке и белых брюках. Я назвал его про себя — Фраер. В самом деле, кто в пыльной электричке щеголяет в белом? Ребята играли азартно, заезжий, по–моему, был в выигрыше.

Но при чем здесь Гоша? Вот вопрос.

Напрасно девочка призывала своего попутчика продолжить игру. Гоша даже побледнел — то ли от боли, то ли от какой‑то внутренней борьбы. В его голубых глазах зажигались и гасли искры бешенства, необъяснимого внезапного гнева.

— Не могу! — вдруг как бы простонал он. Гоша встал и сразу как будто вознесся своим небольшим росточком над лавками и людьми. — Не могу больше! Больно! Будь ты проклят, подонок… Неужто вы слепые?

Разговоры в вагоне смолкли. Какая‑то бабка испуганно прошептала: «Батюшки, юродивый».

— Вы! Вы! — закричал Гоша, тыча пальцем в дальний угол, где играли в «очко». — Он же вас дурачит, болваны! Восемьдесят шесть рублей в карман положил… Что вы на меня смотрите, слепцы! Он — шулер. У него карты крапленые.

Парень в белой водолазке вскочил, метнулся в тамбур. Шоферы, мешая друг другу, бросились за ним. В открытую дверь рвануло ветром.

— Выскочил, гад, — заключил узколицый высокий дядька, дремавший до сих пор у тамбура. — С поезда спрыгнул.

Костя схватил мою руку.

— Что я говорил! Он чует мысли, сущность человека чует. Ты понял?! На каком расстоянии — почувствовал. Давай подойдем, поговорим, спросим, как он это делает.

Я глянул в сторону окна. Гоша отдыхал. Зубная боль, по–видимому, отпустила его. Он блаженно щурился от яркого утреннего света. В русой бороде, к которой опять вопросительно тянулась девчонка, блуждала тихая улыбка.

— Не надо, Костя. Он ничего нам не объяснит. У него так получается само собой. Ты же не объяснишь, как ты дышишь или ходишь. Само собой.

— А ты представляешь, как ему живется? — спросил Костя и даже потряс головой, будто прогонял кошмар. — Все время как по стеклу. Босыми ногами по битому стеклу…

И он вполголоса забормотал чьи‑то стихи, наверно, как всегда, безбожно перевирая:

По битому стеклу душа

Ходила — пела…

Плясала на огне ножа:

Душа — не тело…

Вагон качало, в соседнем тамбуре хлопала дверь. Я впервые заметил, как сиротливо в поезде, как неприкаянно.

Она и мучила себя,

И истязала,

Но вместо близкого конца —

Все вырастала! —

бубнил Костя.

Я подумал: поэты всегда стремятся выделить мысль в чистом виде — так выращивают кристаллы в перенасыщенных растворах. Парение духа — хорошо. Но вот костиной душе (и телу) срочно нужна квартира, и как это увязать с любовью ко всему возвышенному?

Могла бы с телом в мире жить,

Знать сладость хлеба,

Но тесно ей на всей земле,

И мало — неба!

Тетка с утра ушла на базар. Гоша выпил молока с черным хлебом, надел чистую рубашку — любимую, в крупную красную клетку, взял полиэтиленовый мешок и вышел на улицу. Сегодня выходной, можно не спешить и троллейбусом не подъезжать, а спуститься по Рабочей и мимо вагонного депо выйти к стрелке, где путь поворачивает на Долговцево. Там еще остался лоскут степи, и травы в окружении распаханных полей каждую весну встречают, как последнюю. Цветут, медоносят, исходят тончайшими ароматами, которые забивает густой и пыльный дух полыни.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: