Еще они четырежды — из-за Мишкиной вредности — наведывались не очень трезвыми в военкомат, где Аркадий, разумеется, давным-давно на учет встал, зато Мишка вдруг завыпендривался, мстя армии как таковой за все, но особенно за преддембельские обиды. И в один момент утратил всякое почтение к своему столь замечательному неуставному мундиру и решил во что бы то ни стало встать на учет так — в штатском. Хотя это и не приветствуется. Или — именно потому.
Конечно, Аркашка, как мог, урезонивал братана, плевался и матерился, но все — тщетно. И ни разу он вместе с Мишкой в кабинет начальника третьего отделения не вошел, так как невыносимо было присутствовать при оскорблении братом большого воинского начальника. Однако и в коридоре было отчетливо, слишком отчетливо слышно, что там вконец обнаглевший Мишка несет. А еще — коммунист…
Мишка же нес следующее:
— Здрасьте!
В ответ, конечно, — ни слова.
— Здрасьте!!!
— Не ори, а пойди домой, оденься надлежаще, вспомни, что и как должен сказать, и приходи снова.
— Я и так знаю, что и как мне требуется сказать. А шкурой, которую вы имеете в виду, я уже сыт по горло, ею маманя моя теперь полы моет. Так что придется вам поставить меня на учет без ваших формальностей.
После чего старый, лет сорока, старлей мгновенно выходил из себя, вскакивал, топал ногами, брызгал слюной, кричал нечленораздельно, а если членораздельно, то исключительно матерно. Чудак человек — как будто Мишка его в старлеях до глубокой старости продержал, будто так уж священны для него, столь явно недооцененного начальством, прусские еще армейские догматы.
И не ошибся Мишка, на четвертый раз явно осунувшийся старый служака в мешковато сидящем мундире молча подписал все, что требовалось. Будто собственную капитуляцию подписал. Здоровье-то — не с вещевого склада. И никак Мишке за эту обиду потом не отомстил, хотя Аркашка пытался накаркать, мол, как начнет он тебя на сборы каждый год таскать — взвоешь. Но, видать, электрики на сборах не нужны, чего не скажешь про командиров средних танков. Так что Аркашка не Мишке накаркал, а самому себе — его долго-долго чуть не каждый год таскали и даже в конце концов, ради смеха, что ли, лейтенанта дали. А Мишка наоборот, шалея от серости будней и пьянства, иной раз крепко братану завидовал — эх, так бы он и развеялся где-нибудь вдали от семейной повседневной мороки, на каком-нибудь стрельбище, например, в охотку популял в белый свет, а то так и не доведется! Да на худой конец, и по заводу ЖБИ прошвырнулся б — чо хоть тамо-ка стало…
Однако мы что-то слишком вперед забежали, тогда как отдыхающих наших дембелей вдруг зазвали как-то на чью-то свадьбу — в армии, небось, все служили, а не служили, так с чужих слов понятие имеют. А кроме того, гармошка сама по себе немалое значение имеет, особенно, если свой, штатный, так сказать, гармонист, доверия не оправдав, дрыхнет в сенцах на голом холодном полу и, в ответ на требование зафигачить плясовую, нечленораздельно мычит да, стремясь уйти от ответственности, пиджак на голову натягивает.
На этой чужой свадьбе Аркашка Ленку-то и подцепил. Которая в каком-то не отапливаемом чуланчике его сразу утешила, хотя, конечно, проделали они все сумбурно, поспешно и неуклюже, но тут уж девушка была ни при чем — чулан есть чулан. Зато Аркашка-то как взбодрился! Сразу остатки душевного комфорта, вызванные отсутствием счастья в молодой цветущей жизни, превозмог!
И зависть к брату, разыгравшаяся было на чужой свадьбе так, что в какой-то момент свету белого не взвидел, сразу резко уменьшилась. А то ведь уже чуть было вслух не завопил: мол, да что же это такое делается, люди добрые, если человек на гармошке пиликать не умеет, так, значит, он уже вообще никому не может быть интересен, значит, он просто дурак дураком, хотя среднетехническое образование имеет и на передовом рубеже социалистического лагеря три года на танке в качестве командира рассекал, не имея минуты свободной для того, чтобы научиться на гармошке или еще на чем?!..
Отчего Мишке, который братовы страдания ощущал почти как собственные, тоже вольготней стало. Он же видел, как братан на Машку поглядывает, но не станешь ведь жену, горячо любимую притом, под страждущего брата подкладывать, такое только в буржуазном — австралийском, что ли, — кино возможно, а не в отдельно взятой стране, избравшей курс на построение высочайшей, помимо прочего, морали через двадцать лет.
И Мишка, едва Аркашка (важный и гордый, словно венгерский коммунист-интернационалист Имре Надь, только что расстрелявший несколько тысяч белогвардейцев, по легкомыслию не спасшихся от него на кораблях французской эскадры) вышел из чулана, так рванул меха древней папиной гармонии, что чуть ее не разорвал, и, как оглашенный, без какого-либо вступления завопил:
Особо завидовать тут, вообще-то, было нечему. Мишка в освоении инструмента так больше за всю последующую жизнь и не продвинулся, фальшивил ужасно, и подпевать ему, если, допустим, на трезвую голову, не представлялось возможным. Только по пьянке, когда сама душа поет…
И гости, которые могли еще, вразнобой, но дружно как подхватили:
И Аркашка, не выдержав столь недвусмысленного всенародного сочувствия, зарделся все ж.
Но тут на его счастье матери жениха с невестой, недовольные тем, что гости отвлеклись от главного, вмешались, объявили традиционный сбор средств молодым на первоначальное обзаведение. Впрочем, конечно же, не так прямо объявили, а в подобающих выражениях, но чтоб все без труда поняли.
И Мишка заиграл что-то напоминающее танго. Танцевать под его музыку было гораздо легче, нежели петь, гости, опять же кто мог, разбились на пары и затеяли топтаться в тесноте коммунальной комнаты, примерно так, пожалуй, топчутся в ледяном «автозаке» бедолаги-арестанты, чтобы не погибнуть от холода, пока их граждане-начальники опять везут куда-нибудь строить все тот же коммунизм.
И сразу, привлеченная танцевальной музыкой, нарисовалась из чулана Ленка, которая своей задержкой надеялась убедить всех, что ничего такого у них там с Аркашкой не произошло, и пошли они с Аркашкой тоже «деньгами сорить», а мелочью заранее, само собой, не запаслись, в связи с чем пришлось Аркадию Федоровичу под веник невесте бумажную купюру небрежно метнуть. И она произвела на всех должное впечатление. Особенно мать жениха смягчилась, хотя сперва даже и не думала скрывать недовольства не заложенными в смету гостями, особенно тем, угрюмым, который даже на гармошке не умел…
Ленка по трезвому рассмотрению да при свете дня оказалась не то чтобы совсем страхолюдиной, однако даже симпатичной, при всей к ней душевной Аркашкиной благодарности, не являлась. Увы. Кроме того, она была старше Аркашки на целых четыре года и выше ростом на полголовы. Да к тому ж общедоступность ее, столь явно выходящая за рамки бытовавших тогда нормативов, насчет которой Аркашку сразу все, вплоть до собственных родителей, просветили…
Так что ни о каком продолжении отношений речь идти не могла. И Аркашке пришлось от девушки, оказавшейся еще личного достоинства лишенной, что выражалось, опять же, в переходящей все границы назойливости, скрываться да прятаться, как шкодливому пацану от разъяренного родителя, пока та не отстала. Кажись…
Но вдруг — это мы опять несколько вперед забежим, дабы не разрывать на две части одну любовную историю, что страшно любят писатели и терпеть не могут нормальные, не отягощенные гуманитарным образованием читатели — вдруг… Как гром среди ясного неба! Прибегает сестра Антонина крайне взволнованная и всем, кто в доме был, а в доме как раз все и были, кто продолжал в нем проживать, свистящим шепотом, зачем-то постоянно на окна и дверь оглядываясь, сообщает, что своими глазами видела: дверь подъезда, а люди говорят, что и дверь квартиры, где блядешка Ленка с матерью, бухгалтершей пищекомбината, вдвоем обитают, густо измазаны чем-то черным. Гудроном, что ли. А еще говорят люди, что Елена беременна и аборт уже делать нельзя…