А вот наконец и он, комплекс, архитектурную неповторимость которого бабушка, как мы помним, оценить не в силах, но если бы даже она имела соответствующее эстетическое чувство, вряд ли оно нашло применение в данной ситуации.
Ну, побродили по необъятным залам и широким, почти стерильным галереям, чего-то посмотрели, чего-то даже потрогали руками. Вероятно, потом бы подались на какой-нибудь вернисаж.
Но тут Алевтина Никаноровна все же решилась. Пересилила свой провинциальный комплекс, запрещающий в присутствии чужого обнажать разногласия с родным человеком.
И когда они вышли на вольный воздух, а с бугра открывалась и впрямь великолепная панорама московских окраин, которую даже бабушка способна оценить, она, взбодренная увиденным простором, сказала:
— Ну все, ребята, с меня довольно. Устала. Хочу в гостиницу. И не нужно меня провожать, замечательно доберусь сама.
— Бабушка, да ты что?! — вскричала внучка, имитируя глубокое потрясение, — Тебе не понравилась наша Москва? Ты не хочешь познакомиться с Димиными родителями?!
А Димка лишь потупился. Он все прекрасно понял. Господи, подумалось бабушке, кого ж это мы повесили на шею ни в чем не виноватому мальчику?!
— Я уже никого и ничего не хочу. Ни Москвы, ни родителей чьих бы то ни было. Ни вас, милые деточки. Так что поздравляю вас с законным браком, вот вам мой скромный подарок на первоначальное обзаведение, не обижайте друг друга, любите по возможности…
С этими словами Алевтина Никаноровна извлекла из сумочки заветный конверт, сунула его внучке.
— И пошла я на метро. А вы давайте — своей дорогой. Тем более что молодым у нас пока еще — «везде дорога». Успевайте…
Но они не бросили бабушку одну. Они проводили ее, посадили в голубой вагон, а пока шли, внучка всю дорогу нервно и бестолково щебетала, перескакивая с пятое на десятое, заставила бабушку несколько раз повторить, что она ничуть не сердится, хотя бабушке было невыразимо трудно даже языком шевелить…
Вернувшись в гостиницу, Алевтина Никаноровна все-таки набралась мужества, отстояла в бесконечно медленной очереди полтора часа и попала в ресторацию, где заказала не только супчика — только супчика ей вряд ли бы дали, — но еще какой-то замысловатый салат, а также ростбиф, а также минералку и сто пятьдесят граммов коньяку «Наполеон», вызвав явное уважение и сочувствие к себе не только официанта, но и соседей по столику.
Бабушка прекрасно знала, что последствия кутежа будут ужасными, что все ее органы пищеварения будут страшно возмущены таким произволом, но она запретила себе думать о последствиях. Правда, запретить чувствовать себя глубоко несчастной и оскорбленной она не смогла. Все-таки Софочка доконала ее, добила. Уж очень старалась.
Алевтина Никаноровна поела, выпила граммов сто напитка, больше не осилила — расчувствовалась вконец и неожиданно для самой себя вдруг рассказала соседям по столику — двум видным мужчинам и дамочке неопределенного статуса — про внучку, про дочку и про себя, в конце рассказа расплакавшись нетрезвыми, легкими слезами.
И люди выслушали ее сочувственно — видать, история показалась им впрямь нетривиальной.
Затем Алевтина Никаноровна перестала плакать и, хотя ей было непривычно хорошо в компании чужих людей, расплатилась, потому как всегда помнила, что противнее всего назойливый человек, а еще не хотела отвечать на возможные дополнительные вопросы. Расплатилась, не забыв отказаться от сдачи, поблагодарила всех за внимание и понимание, откланялась с достоинством. И приятный мужчина лет сорока пяти, чем-то неуловимо похожий на спецкоменданта из далекой, даже как бы неправдоподобной юности, проводил ее до лифта…
Ночь, как Алевтина Никаноровна и предполагала, выдалась ужасной. Сперва она моментально уснула, наверное, под наркозом «Наполеона», но скоро разом заболели все кишки. И хотя многократно выручавший фармкомплект был под рукой, слаб он оказался и против альдегидов безусловно паршивого императора, и против хорошего, но трудно перевариваемого ростбифа. Да и причудливый салат аукнулся бабушке в полной мере.
Только под утро стало более-менее сносно, и бабушка наконец умиротворилась. Но прежде, чем погрузиться в спасительный сон, вспомнила совершенно не к месту первого мужа, брошенного ею ради второго, когда уж было всем троим под пятьдесят, скончавшегося два года назад на руках чужой женщины.
Слов нет, директор Преображенский и красивей был, и денежней, и породистей, благодаря чему его неизменно любили женщины и начальство, иначе б за какие таланты его поставили директором.
И тут вдруг Алевтина Никаноровна со всей отчетливостью поняла, что единственным по-настоящему родным человеком, не считая, разумеется, мамы, был для нее тот, первый муж и первый мужчина. Хотя и недотепа, и хлюпик, и ростиком так себе…
Ее счастье, что она никогда не казнилась по поводу однажды содеянного, легкое ностальгическое сожаление другой раз посещало ее, но не более того…
А утром примчалась Эльвира. И с порога — в слезы.
— Мамочка, я не виновата, это все — она! Я там чуть со стыда не сгорела — ведь не знаешь, что сказать, как ступить. У нее, ей-богу, явный сдвиг, хотя сваты наши — сами-то москвичи в первом поколении — но все, что они скажут и сделают — мило и аристократично, а все, что я — глупо, грубо, провинциально! И главное, они-то все прекрасно понимают, им неловко, они уже пытаются осторожненько эту свою невестку урезонить, а она в ответ глазищами коровьими хлопает, непосредственность изображает, но через минуту опять украдкой шипит: «Ма-ма, ну, ма-ма-а!»
— Да ладно, — бабушка еще не вполне оправилась от вечернего загула, а потому все прочее было далеким, несущественным, благополучно пережитым, — плевала я на нее, да и на них. Хоть какие они распрекрасные — мне с ними не жить. И вообще, я, можно сказать, безмерно счастлива — если наше сокровище здесь приживется, может, протяну несколько лишних годиков. Сон нехороший про Преображенского позапрошлой ночью снился, будто вся морда у него коростами покрылась… Знала, что ничего путного не будет, но все надеялась лично удостовериться — где он, предел-то. Удостоверилась и теперь на носу зарублю: никакого предела нет у Софкиного сволочизма. Сомневаюсь только, что приживется она в чужом дому. Нет, что ни говори, а наследственность — это наследственность…
— Ну, опять, — Эльвира уже давно уняла слезы и успокоилась, только бесконечная усталость была во всем облике отчетливо видна.
— Да я про нашу наследственность. Но к ней еще еврейского прибавилось, вот и вышла адская смесь, а что до твоего бывшего мужа, то я, если хочешь знать, давно убедилась: самый лучший русский — это еврей да немец. Ну, может, татарин еще. И еще я давным-давно сообразила, только случая не было сказать: твой мужик тебя не за «пятую графу» бросил, а за предательство! В душу ты ему плюнула, мила дочь!
— Мама, как ты можешь — такое?!
— А что — не правда? Истинная правда! И хватит уж, ведь мы обе — старухи, хотя признать тебе это, конечно, тошно. Но ничего, привыкнешь, я давно привыкла и замечательно себя чувствую. А что до Софки, так я, чтоб ты знала, только на еврейские гены и уповаю. Евреи умеют выживать и приспосабливаться, потому что тысячи лет этим в основном и занимаются, а мы вот-вот выродимся. И Софка, может быть, уживется со свекровью, умерит гордыню, зачем ей бесконечная война против всех и везде…
А Эльвира между тем уже опять беззвучно плакала, не находя даже сил на то, чтобы дальше спорить с матерью. Слезы были близко, а силы для спора не подтянулись из резерва. Но мать с дочерью еще поговорят на больную тему не раз, еще наспорятся яро и непримиримо, хотя насчет истинной причины давнего развода Алевтина Никаноровна нимало не ошиблась — это парень один подгадил, из-за которого Элька еще в школе с ума сходила, после пути их разошлись, а встреча вышла случайной, однако безумной. Но Эльвира имела одно счастливое свойство характера — она умела так ловко обманывать себя, что потом даже во внутренние монологи не допускалось преданное забвению, будто списанный и уничтоженный по акту документ.