Василий Иванович кончил читать и снова взглянул на Анастасию Михайловну.
«Да, — подумал Гаврилов. — Что фашисты смогут против кировцев? Весь Ленинград стоит… Да балтийцы еще».
—
Умно, батюшка, написано, умно, — сказала Анастасия Михайловна, — только я бы попроще сказала, посердечней. Время суровое — слова сердечного просит. Ну да и это, Василий Иванович, хорошо. Толково.
Василий Иванович кивнул:
—
Хотелось как получше, но и торопились. Не ждет время-то! Что думали, то и написали. А слово, правду говоришь, Анастасия Михайловна, часом дороже хлеба человеку необходимо.
Они замолчали. Анастасия Михайловна достала чашки из буфета, поставила на стол пачку ванильных сухарей.
Василий Иванович покрутил удивленно головой:
—
И сухарики у тебя! Ну и запаслива ты, Михайловна. Сто лет таких не едал!
—
На всю голодуху не напасешься, — с сожалением сказала Анастасия Михайловна, — на всю зиму не наешься.
—
Да уж, брюхо злодей, старого добра не помнит.
Анастасия Михайловна ушла на кухню за чайником.
—
Вот она, русская душа наша, сердце золотое, — сказал Василий Иванович Гаврилову. — Ее, Анастасеюшку нашу, поди, третья война да голодовки уму-разуму учат. Много научили. У нее и в мирное время на полках запасец круп был. Другая с такими запасами и не горевала. Много ли старухе надо? Да только не Анастасеюшка-Расеюшка. О всех скорбит. Всем помогает…
Пришла Анастасия Михайловна с чайником. Заварила земляничным листом. Сказала ласково:
—
Вот, Петруша, листочки нынче собрала, а уж ягоды-то немцы вытоптали. Нечем мне вас и побаловать…
—
Кабы одни ягоды… — буркнул Василий Иванович. — Нашла о чем жалеть…
—
А в прошлом году столько грибов было, столько грибов! И все больше подосиновики, — Анастасия Михайловна разлила душистый чай по чашкам. — Недаром говорят, что такой урожай к войне.
—
Ты уж скажешь, Анастасия Михайловна! — не согласился дядя Вася. — Не каждому поверью — вера. Мало ли что говорят! Одни: мальчиков много рождается — к войне. Другие: девочек много — тоже к войне.
Анастасия Михайловна усмехнулась грустно:
—
И то, батюшка, болтают много. Только вот уж что я тебе точно скажу: когда девочек много родится — для народа хорошо. Матери родятся. Здоровый народ, и здоровья ему еще прибавится. Это я точно знаю.
Василий Иванович махнул рукой.
—
Ну-ну! Уж ты знаешь…
—
Ты, Василий Иванович, не смейся. Я много знаю. Когда в деревне-то жила, так все ко мне советоваться ходили. Корову змея укусит — ко мне: «Помоги, Анастасия!» С мужиком поругается — ко мне: «Помири, Анастасия!» — Анастасия Михайловна умолкла, задумалась.
—
А я вот все в городе, — сказал Василий Иванович, — все в дыму и в копоти. Для меня окалина лучше, чем сено, пахнет.
—
Ну что ты, батюшка, — встрепенулась Анастасия Михайловна, — скажешь такое!
И дядя Вася словно смутился, махнул рукой:
—
Да это я так, в шутку. Но поверишь ли — на неделю уеду в санаторий или в деревню — тянет назад! Не могу в тиши прохлаждаться. Вот когда вокруг все гудит да гремит — у меня и на душе спокойно. Ни одного отпуска еще не догулял до конца.
—
А ко мне даже мужики советоваться приходили, — опять начала про свое Анастасия Михайловна, — когда сеять начинать, когда косить, где колодец ставить…
Гаврилов с удивлением слушал бабушку Анастасию. Вот она, оказывается, какая! Оттого, что его любила такая мудрая старая женщина, у 1аврилова стало тепло на душе.
—
Откуда же ты знала все это? — недоверчиво спросил Василий Иванович.
—
От деда, от отца… Да я и сама соображала, ты что думаешь! — сказала Анастасия Михайловна. — В лес придешь — вроде и ветра нет, а лес сильно шумит — к дождю. Соль отсырела — опять к дождю — вот и хитрость вся. — Она улыбнулась. — Или вот зарницы летом полыхают часто — к урожаю. Если с вечера земля покроется росою — на завтра жарко будет. Летом много желтого листа — осень ранняя.
Василий Иванович смотрел на Анастасию Михайловну и восхищенно крутил головой:
—
Ну ты и молодец, Анастасеюшка! Вот молодец! Тебе наркомом земледелия надо быть.
Анастасия Михайловна улыбалась застенчиво. Светилась вся. Видно, ей приятно было слышать эти слова от Василия Ивановича.
—
Анастасия Михайловна, — вдруг вспомнил Гаврилов, — ну а колодец как же, где копать?
—
Это, Петруша, в деревне почти каждый знает. Где по заре первый пар, туман первый, ляжет — там и копай колодец. Вода близко. Или вот росы сильные на водяных жилах…
Она опять замолчала, опечалилась. Сказала:
—
Зима суровая будет нынче. Ох, суровая!.. Тяжелый год, морозный. Сколько рябины-то уродилось! Видели?..
Василий Иванович кивнул. Молча встал из-за стола.
—
Спасибо за чай, Анастасеюшка. Пойду я. Завтра на работу рано.
И уже в дверях сказал с горечью:
—
Эх, Егупин, Егупин!.. Неужто подлец законченный?!
В ту ночь Гаврилов долго не мог уснуть. Он лежал на своем диване, укутавшись в старенькое лоскутное одеяло, и никак не мог согреться, хотя на улице стояла теплынь. Кончался день 10 сентября, кончалось бабье лето. Какая- то серая, липкая тоска охватила его, такой холод жег его грудь. Егупин… Злой, недобрый человек, но ведь человек, с которым они живут под одной крышей, в одной квартире! Каждый день встречаются. Здороваются. Нет, Гаврилов не думал уже о том, что этот Егупин залез в чужие шкафы, хотел украсть… Егупин ждет, когда начнут умирать ленинградцы. И говорит так, как будто это доставит ему радость. Может быть, ему хочется, чтобы пришли немцы? Немцы, которые каждый день бомбят Ленинград и тоже очень хотят, чтобы умирали ленинградцы? Вот и сейчас в тишине притихшего города слышится тонкий прерывистый вой. Так воют их самолеты. Что же он там, Егупин, слушает и радуется?
Холодно. Так холодно было Гаврилову в ту сентябрьскую ночь, что казалось, уже никогда не согреться. И было жалко мать, которая сидит сейчас где-то у костра, недалеко от передовой, после тяжелой дневной работы; и Анастасию Михайловну, которая сейчас тоже, наверное, не спит в своей большой пустынной комнате, стена к стене с комнатой Егупина. Гаврилову хотелось плакать, но слез не было, словно все слезы высохли.
Гаврилов не был маменькиным сынком. В свои четырнадцать лет он видел и пьяные драки, зверские, бесчеловечные, и видел убийство. Гаврилов шел как-то по Среднему проспекту, когда вдруг раздался выстрел. В толпе прохожих возникло какое-то замешательство, два человека метнулись неожиданно в узенький Соловьевский переулок, а трое других кинулись за ними. Несколько любопытных тоже побежали в переулок, Гаврилов с ними. Когда первый из преследователей поравнялся с воротами, где скрылись двое, раздался еще выстрел… Мужчина упал, не охнув, словно бы споткнулся, и остался лежать неподвижно. Маленькая дырочка на лацкане светлого пиджака на глазах Гаврилова превратилась в ржавое пятнышко, пятнышко набухало темной густой кровью, растекалось… Потом мимо притихшей толпы из подворотни вывели двух пойманных бандитов. Один шел спокойно, даже улыбался, глядя на толпу равнодушными глазами, а у другого было тупое, перекошенное от злобы лицо.
А когда началась война и город стали бомбить, Гаврилов видел с крыши цепочки ракет, взмывавших в небо, указывающих врагу цели. Это потрясло его. Он был готов своими руками убивать врагов, крушить их, рвать зубами. Но это были явные враги. И Гаврилов не знал их лично, не видел. Они прятались в ночной тьме. А здесь человек, который спит сейчас в одной с тобой квартире, который встанет завтра и, выйдя на кухню, скажет тебе «Доброе утро!», человек, который дышит с тобой одним воздухом! И он ждет, когда умрут с голоду милиционеры, когда все ленинградцы умрут. И даже, может быть, побежит устилать коврами дорогу, по которой поползут немецкие танки, думал Гаврилов. Нет, не поползут. Не придут. Читал же дядя Вася сегодня письмо кировцев. А уж если кировцы сказали… И страна велика — это тоже дядя Вася сказал, — она в беде не оставит.