— И если б только с картошкой. Вот вчерась ты сварила борщ. Хороший борщ получился, вкусный, ничего не скажешь. Вчерась сварила, а сегодня утром остатки этого самого борща взяла да и выплеснула. Ты тока не обижайся.
— Да чо уж там было-то, Мить. Совсем малехонько. Жижа и капустки немножко. Ты ведь не стал бы ее есть.
— Дело не в том, стал или не стал. Ну, зачем по стольку готовить? На один обед лишку, а на два обеда мало.
— Но ить трудно ж угадать, Митрий. Сегодня у тебя один аппетит, а завтра другой. А у Кольки так вовсе. — Она говорила о сыне. — То за троих навертывает. А то и совсем ничего и в рот не берет. Да и чо уж тут — копейки каки-то.
— Из копеек рубли создаются. В прошлую субботу суп вылила. С фасолью. Помнишь? А сегодня вон каши наготовила на пятерых. Будет ли когда-нибудь конец всему этому?
— Ну чо ты говоришь-то, Митрий? Скока там фасолевого-то супу было? Мясо в этом супе мы съели. А насчет каши. Не всегда же угадаешь.
И она добавила с какой-то даже лихостью:
— Ты не беспокойся, я доем.
Ему стало жаль жену, но он продолжал с прежним азартом:
— Мы чего-то часто подогреваем и доедаем. Это, во-первых, не вкусно. А во-вторых, и полезность не та. Почитай-ка книжки о пище. Только ты не обижайся, Нин. Но если уж начал — договорю. С кухней у нас вообще все как-то не так. — Он показал вилкой на сковородку: — Ну зачем ты вот пережарила картошку?
— Да немножко ведь. Все так жарят.
— Аж почернела снизу. Не будешь же ты есть такие обугленные.
— Да какие обугленные? — В ее голосе боль.
Дмитрию Ефимовичу казалось, что жена просто-напросто упрямится, гнет и гнет свое, видимо, считает мужнины слова пустыми и ненужными. Сколько раз говорили обо всем этом — счету нет. И получается одна говорильня. Не злонамеренно, конечно, упрямится, а из чисто бабьего недомыслия, не хочет толком подумать о простых вещах, и бессмысленное упрямство жены бесило его, хотя он и сдерживался, и по его голосу никак не подумаешь, что внутри у Дмитрия Ефимовича все прямо-таки кипит.
— Я правду говорю.
Ему опять захотелось пофилософствовать:
— У нас много говорят и пишут о режиме, экономии на заводах, и в колхозах, и совхозах. А об экономии в семье почему-то никто ничего не пишет и не говорит. А знаешь, какие тут резервы? — Он был доволен, что у него все получается так гладко, так умно, ну прямо как в книжке или в газете. — Огромнейшие! Тут ведь так просто понять… Если каждый человек сэкономит по рублю, и он скока рублей-то получится!
Он вроде бы уже подзавелся слегка, хотелось говорить грубо, сердито, а желание философствовать, «подпускать политику» требовало обстоятельного, спокойного разговора. И Дмитрий Иванович помолчал, закурил.
— Люди почему-то часто путают экономию и бережливость с жадностью и скупостью. Но скупость — не глупость. Лучше скуповато, чем мотовато. Конечно, в семье тоже не просто сообразить насчет экономии. Я тебе забыл сказать. Вчера заскочил я в магазин уцененных товаров. Ну, в тот, на Пушкинской. И знаешь, прямо глаза разбегаются. Чего тока нет. И все целенькое, ненадеванное. Ну что-то из моды вышло, конечно. Да чо уж за модами-то шибко гнаться. Теперь вообще черт-те какие моды. Ну, подшить, подладить. И, в общем-то, так можно сделать, что уди тебе! И, пожалуйста, — новешенький костюмчик, новешенькое пальтецо или платье. Ты заходи туда.
— Я захожу. Вот и это оттуда. — Она показала на свое платье. — Ты чо, забыл?
— Цены там здорово снижены. И все дешевое. Надо будет Кольке костюм подобрать. Только не говори ему, что из этого магазина. А то они все нынче как прынцы. Все самое-самое дорогое подай. Еще и копейки не заробили, а хотят, чтобы был и шик, и блеск. Купим, и ты перешьешь. Правда, брюки у тебя не получаются. Но надо как-то научиться. Вон хоть Лизку Михееву возьми в пример или ту же Таську, сноху Ванькину. Даже из нового материала своим ребятишкам шьют. Любо-мило смотреть.
— Из нового-то лучше.
Эта робкая фраза, произнесенная женой, рассердила его: ершится еще. Всю жизнь ершится. Тянет и тянет свое.
— Учись давай. Швейная машина у тебя хорошая. Вот и учись!
— Да рази я не шью? Всех обшиваю. Я же стараюсь, Митрий.
— И сорочки вон тоже не можешь шить. Воротники-то не получаются. И брюки не можешь.
— Ну чо я сделаю, если они у меня не шибко хорошо получаются?
— Подумаешь, мудреное дело.
— Не надо, Митряй!
Она почему-то так и произнесла: «Митряй» — и заплакала. Она как-то странно, по-своему плачет: не стонет, не всхлипывает, не сморкается, не вздрагивает, — слезы ручейками бесшумно и быстро текут по щекам, будто вода откуда-то падает ей на лицо. Он не выносил ее слез и всякий раз утихал. Подумал, что зря, пожалуй, так уж шибко пристает к ней, она, в общем-то, славная баба. Но почему не хочет понять его?
Вспомнилось… Недобрые воспоминания почему-то чаще всего приходят к человеку в те минуты, когда ему отчего-либо тяжело и больно. Вчера позвали в одну богатую квартиру кое-что сделать в ванной. Он слесарь куда с добром. Хозяйка, глядя на него холодными, как у рыбы, глазами, подала пятерку и сказала хотя и тихо, а пренебрежительно:
— Ну, все! Вы свободны.
Сперва-то вроде бы не обратил внимания на это, только ругнулся мысленно: «У-у, бары паршивые!» — а потом, когда шагал по улице, стало обидно, ну прямо до слез, и он даже подумал: а может, возвратиться и отругать хозяйку? Нет, глупо возвращаться. За работу ему надо было заплатить рублишко, от силы два, хозяйка отвалила пятерку; видимо, намеренно лишку, чтобы пофорсить, поважничать. Он и прежде подмечал: иные люди, порой даже самые простые по профессии, любят барские жесты — бросят трешку сверх нормы и тешатся, трешка как бы возвышает их, наполняя сладостным чувством превосходства, не о человеке думают, а о своей гордыне.
Вернулся домой затаенно-злой и поспорил с соседкой по квартире — Хохловой, — у них общий коридор и общая кухня.
Вспомнив вчерашнее, он надулся, завздыхал и начал тяжело вышагивать по узкому коридору. Долго вышагивал и без конца курил дешевенькие едучие папиросины-гвоздики.
У Хохловой играло радио. Дома старая карга. Живет что те дачница: модное пальтецо, красивые платья, хорошенькая шляпка, очки и, конечно же, независимый вид. На вытянутой лошадиной физиономии строгость и неприступность. Умеют же люди напускать на себя важность. Была учительницей, по годам старуха уже, а выглядит еще куда тебе, даже моложе Нины Ивановны. Как у солдата твердый распорядок дня: в одно и то же время встает, завтракает, гуляет (разве может она без гулянья!), обедает, — хоть часы по ней проверяй! Смехотура! И в то же время неряха неряхой: сапожки почему-то ставит не у самой входной двери, а куда-нибудь подальше, и Дмитрию Ефимовичу приходится отбрасывать их. На ее кухонном столе постоянно хлебные крошки. Сегодня их больше, чем когда-либо. Дмитрий Ефимович не поленился — подсчитал: двадцать четыре крупноватых хлебных крошки и черт-те сколько мелких. Только мух и тараканов разводит. Раньше тараканы выползали только ночью, а теперь вот и днем. До чего же противны! Почему они так противны? Казалось бы, чистенькие, аккуратненькие и даже вроде бы по-своему, по-тараканьи что-то такое соображающие, не то что дуры-мухи (он был убежден, что тараканы маленько соображают). Бегают себе спокойно и нахально.
Дмитрию Ефимовичу кажется, что Хохлова относится к нему с затаенным пренебрежением и, разговаривая с ним, забавно-снисходительно кивает головой. Забавно-то забавно, но и раздражает…
— Глупости говорите. — И поджимает губы. По-особому поджимает: медленно, как бы напоказ.
По имени-отчеству Дмитрия Ефимовича почти никогда не называет, а так… не поймешь как: «Знаете, что я вам скажу…», «Слушайте, Пискунов!» — и это тоже неприятно ему.
Скрипнула дверь, и Хохлова выплыла в коридор. Седоватые космы торчат в разные стороны (хоть бы причесалась), по-пьяному таращит глаза. Можно принять за алкоголика, хотя она и в рот не берет хмельного. Отчего у нее такие глаза?