— Послушайте! Уже сколько раз я просила вас не курить в коридоре. Когда наконец это кончится?
— А здесь моя квартира.
— Но послушайте!.. Неужели вы не понимаете, что дым тянется и ко мне в комнату?
— А вам давно надо бы подремонтировать дверь свою. А то все тяп-ляп. Для блезиру.
— Что значит «все»? И что значит «тяп-ляп»? Какого «блезира»?
— А самого такого… обыкновенного. Посмотрите-ка на дверь-то. Она ж еле-еле дышит… И щели кругом. Фанерок каких-то понабила. Вот я и говорю: тяп-ляп, для блезира.
Он говорил тихо, вежливо и для большей убедительности разводил руками.
— Я буду обивать дверь дерматином. Но ведь дерматин тоже не спасет меня от вашего дыма.
— Обладьте все хорошенько. — Сейчас он говорил еще более вежливо, ловя себя на том, что чувствует какое-то тайное лихое злорадство, прикрываемое этой самой вежливостью. Усиливающееся от этой вежливости.
Подумал: тайное злорадство, вежливая злость, потайная пакость куда хуже откровенного злорадства, грубой злости и открытой пакости. И безопаснее для злорадника и пакостника, и, наверное, больше приносит им радости. От сознания тайности и коварства. Не случайно многие предпочитают тайное — откровенному, тихое, вежливое — шумному, грубому.
— Конечно, требуется время. Правда, у вас его маловато.
Он и сам понимал, что это примитивная колкость. Но уж так получилось.
Она понимала, что сосед злорадствует. И взбеленилась:
— Вы несносный человек. И порядочный хам. И я рада, что наконец могу вам высказать это.
Да, она обычно говорила то, что думала, порою резко, не стесняясь в выражениях. Вспылит, ругнется и опять говорит обычным голосом. Это удивляло Пискунова, который сердился подолгу, сдерживая злость, скрывая ее.
— Не знаю уж, кто из нас хам-то. Я вот не ору и говорю вежливенько. А вы… вы орете и обзываетесь. И вот надо еще посмотреть, кто хам.
Он говорил с нажимом, и это ему тоже нравилось, как и его фальшивая вежливость.
«А злорадство хорошо взбадривает человека».
— У других вы все видите. А у себя даже под самым носом ничо не видите.
— А что я не вижу? — странно тихо спросила Хохлова.
— Я уже не раз говорил что. Грязь вон тащите в коридор. Сапожки надо оставлять у входной двери. А клеенку на столе — мыть. — Он показал рукой на кухню. — И мусор в ванной после себя убирать. — Показал на ванную.
— А я что — не убираю? — как-то даже виновато отозвалась она.
— А посмотрите-ка, сколько щепок-то оставили.
— Ну, немножко лишку принесла. Пусть полежат, они же в ведре. А в следующую субботу сожгу.
— И почему вы все время обливаете конфорки? — Он опять показал рукой на кухню. — То молоком, то, понимаешь, маслом, то ишо черт знает чем.
— А вот это выдумка.
В ее голосе, взгляде да и во всей фигуре он снова уловил какое-то пренебрежение к себе.
Пискунов и сам понимал, что переборщил: ну, положим, было раза два — пролилось вскипевшее молоко, что ж такого, но какое-то злое, самому ему непонятное, будто не свое, а чье-то чужое чувство толкало и толкало его на ссору с соседкой. Ссоры этой он ждал, искал ее.
— Ну это уж слишком, сударь. Какие-то пошлые, обывательские придирки. Назидательный тон. Стремление во что бы то ни стало унизить меня. О, как вы мне надоели, господи!
Он не умел так говорить. И не пытался так говорить, боясь показаться смешным. Ее интеллигентные фразы злили его. Она сама бросилась в атаку, и он охотно пошел в контратаку. И разве тут обойдешься без «политичных» фраз.
— Ну дык знамо!.. — иронично протянул он. — Тока мы с вами не где-то, а в коммунальном доме проживаем. Вот!.. И, значит, обязаны что?.. Все порядки соб-лю-дать. Законы-то для всех писаны. И для вас писаны.
Хохлова укоризненно покачала головой.
— Чо, правда-то глаза режет, а? Встает до рассвета, ходит и гремит. Будто одна в доме. А я из-за вас всю ночь не спал.
— Господи! Ну что страшного произошло? Случайно уронила ведро в туалете.
В ее глазах, голосе и взмахе руки он снова (в который уж раз!) уловил пренебрежение к себе и, стараясь сбить это пренебрежение, сказал:
— Надо делать все так, как это положено. Как по закону.
Она засмеялась. Ей вроде бы даже и не хотелось смеяться. А засмеялась. Зло, ненавистнически.
— Ну наг-лец! Какой же вы наглец!
Кажется, уже по-настоящему рассердилась.
— Кто вам дал право обзывать меня?! — Странно, он был даже доволен, что она окончательно вышла из себя и ругает его. Ругай, ругай, голубушка, он запомнит и это! — Вы что — в кабаке?
— Сколько же пустозвонства, бессмысленных придирок, желчи и злости! Все атрибуты закоренелого обывателя.
— Хватит безобразничать! — Он не знал, что говорить, все мысли от злости вдруг вылетели из головы. И всегда так. А ведь разозленному больше, чем кому-либо, нужна ясность мысли. — Ты!.. Тебе делают вежливо замечанье, а ты!..
Он чувствовал тайное жгучее удовлетворение оттого, что говорит ей «ты». Понимал, что лжет насчет своей вежливости, какая уж вежливость. Но хотелось так говорить.
«А все же упрямы эти учителя».
С Хохловой что-то происходило — она побелела, резко вскинула голову и выкрикнула:
— Скверный, неблагородный человек! Нич-тожество!
Слово «ничтожество» ему совсем не понравилось.
— Пообзывайся, пообзывайся-ка еще. Так вот заеду, что и с копылков долой.
Она, по всему видать, все больше и больше накалялась. Сейчас что-нибудь наорет себе на голову. Да уже наорала. По натуре своей Дмитрий Ефимович тоже нервный и вспыльчивый, не человек — кипяток, но всеми силами сдерживается, старается быть спокойным, ровным, культурненьким: ведь несдержанность и грубость вредят больше всего самому себе.
Что это она трясется? Даже как-то странно головой заподергивала. Еще упадет. Или угостит Пискунова чем-нибудь по башке. Это подергивание как-то сразу охладило его, и он, уже не чувствуя прежней злой радости, сказал тихо и нервно:
— Ладно, поспорили — и хватит. Идите. Успокойтеся. Хватит! Баста!
Хоть и тихо, а звучало все же как команда. Хохлова и это почувствовала. Стоит, молчит и смотрит. Ненавистнически. Прямо-таки оторваться не может. А голова дергается. Что-то все же… Ему стало немножко жаль женщину. Он еще раз посмотрел на дергающуюся голову и вдруг скрипнул зубами от горечи, внезапно нахлынувшей на него. От горечи и от недовольства собой. Сейчас уже недовольства собой. Его будто холодной водой окатили. Чего так пристает к старухе? Пусть живет сама по себе. Как быстро сегодня менялось у него настроение. Это его самого дивило.
«Почему у нее так дергается голова? Как-то странно дергается». Он тяжело вздохнул:
— Может, водички принести?
Не отвечая, она пошла к себе.
Он удивился, вроде бы даже слегка вздрогнул, увидев сына Кольку, ученика восьмого класса, тот стоял у входной двери в коротеньком, не по росту пальтишке, со старым портфелем (Дмитрий Ефимович купил этот портфель лет пять назад на толкучке по сходной цене), тощеватый, сутулый, удивительно похожий на отца. Стоит, глядит. И как глядит — испуганно и недобро.
— Ты чо глаза-то вылупил? — спросил старший Пискунов. Спросил тихо и тоже недобро.
Он недолюбливает сына, и сын вроде бы понимает это. Колька кажется ему упрямцем и самолюбом. Такой здоровенный парень, в его годы Дмитрий Ефимович уже вовсю вкалывал в колхозе (мужиков в ту далекую военную пору было в деревне раз-два — и обчелся) и дома все тянул на себе — убирал во дворе, рубил дрова, поил и кормил корову и овечку, ни от чего не отказывался, а этот такой здоровый, мужик мужиком, а все еще на готовеньком: подай, поднеси, любит сладенькое, не пахал, не сеял, молотка в руках не держал, а туда же: «Все какое-то у нас не вкусное», «А эта мебель не современная…» Бары!..
— Что ты все время лезешь на нее? — Глотая слюни и глядя уже себе под ноги, Колька прошел по коридору, вяло, как старик. Покосился на отца: — На всех лезет…
— Ладно, не твое дело. Ничо я не лезу.