За окном ветер
перелистывает пёструю дорогу,
в окно рвётся.
Я не хочу уходить в осень.
Пусть все уходят,
я в лете хочу остаться.
Жаль, что тёплых дней не вернуть…
Гитара повторила за голосом невесело, но и не тоскливо. Голос вступил, был он таким сильным, что, кажется, стены милиции рухнули, и все они оказались прямо на осенней мостовой под осенним дождиком и полетели за листьями потому, что научились летать. Гитара вздохнула, и певица вздохнула, хотя эти вздохи не были вздохами, они были музыкой:
Ну, что ж… Я пойду тихим городом осени.
Мне никто не сделает больно,
потому что для всех я придумала одну
Добрую-добрую песню.
Гитара поиграла ещё и смолкла. Но зазвенела вновь, так как исполнительница немного суетилась, спешила: боялась, что прервут. Не прервали. И она объявила вновь:
– Про яблоню
Громадный куст яблони, именно куст,
потому, что яблоня низкая и широкая.
Ветки её опираются о забор.
Весной цвела эта яблоня таким
Белопенным парашютом,
что сараев и помойки не было видно,
одна яблоня. Воздушная,
будто из мыльных пузырей.
Гитара заиграла марш. Выбив марш, смолкла. Вступил голос, тихий, но не жалобный, скорее, жёсткий, но не грубый:
Но ты не видишь яблоню.
Ты видишь мусорный ящик.
Ты рационалист.
Ты думаешь: опять не увозят мусор.
Ты ждёшь машину,
она придёт и увезёт отбросы…
Гитара печально вздохнула, но запела празднично и голос запел также:
А яблоня…
Она по-прежнему хорошеет в углу…
– С отбросами тоже надо кому-то возиться, – вздохнул седовласый майор.
Его подчинённые одобрительно засмеялись. Но в их смехе, как и в его словах, не было ничего плохого, и девушка улыбнулась артистически:
– Этот цикл я посвятила Сэй-Сёнагон.
Милиционеры не спросили, кто такой (такая), и Полякова охотно сама объяснила, что это древняя писательница, книжка которой очень близка ей по мироощущению. Она сама тоже живёт в согласии с природой, радуясь каждому мигу жизни, который всякий раз делает попытки останавливать.
– Можно, я спою ещё одну балладу?
– Валяйте, девушка, – сохранил милость майор.
– Про шишки. – Опять зазвучала гитара. Играла Полякова умело. Её осторожные пальцы добывали из инструмента ту музыку, которую она хотела. Она не всё время смотрела на струны, иногда взглядывала поверх них.Милиционеру Власу, вдруг, показалось, что она смотрит прямо на него, но каким-то несколько неожиданным для него взглядом. Не то его удивило, что она на него посмотрела (на него ещё как смотрели!), а то, что в этом взгляде не было ничего привычного. Ни кокетства, ни заигрывания. Она смотрела так, точно не замечала ни его лица, ни его стати, а будто смотрела куда-то в него, обращаясь к чему-то запрятанному в нём, к тому, кто был в нём, о ком он сам, кажется, не знал, но догадывался.
Ты жевал когда-нибудь шишки?
Шишки обыкновенные с ёлок?
Вопрос был задан, но отвечать на него, конечно, было глупо, да и не требовалось ответа. Музыка играла, и звучала она тревожно, немного надсадно, будто гитаре было больно.
…Больно было стоять
и смотреть тебе вслед.
Ещё больней было бы
бежать за тобой и догнать.
Ты шёл уверенным и горьким шагом!..
Коричневый плащ
развевался на ветру за спиной,
как флибустьерский парус.
Это так модно!
Все ходят в коричневых плащах!
Музыка разразилась гневом, протестом, но обрела нежность, сделавшись тише…
Но в том, что ты уходил,
была такая горечь!
Ведь это у нас была гроза в лесу,
поваленные ёлки и много клейких шишек.
Запах от них сладкий, срывать нелегко:
пальцы слипались, а под ногами
– сорванные грозой провода.
Между проводами прыгали
и много шишек нарвали,
и пробовали их есть.
«Бойтесь электричества,
– кричали взрослые с дачи, —
вас дёрнет током от столба и убьёт».
Прозвучал отрывистый музыкальный интервал, форте, фортиссимо! А после – спокойно, грустно:
Мне показалось, что я опять
разжевала свежую шишку (а ты уходил!),
и зубы склеиваются,
и запах во рту зелёный-зелёный…
Куда ж ты уходишь?
Ведь это с тобой мы сидели
на поваленной ёлке…
Ну, почему я тогда не ступила
На оголённые провода…
Гитара смолкла. Голос смолк. Оказалось, что в райотделе номер тринадцать, да и во всём этом отдалённом районе огромного города, самая настоящая глубокая ночь. С диким визгом тормозов влетела во двор патрульная машина. Майор поднялся, сказал:
– Добре, ребята, – и пошёл на выход.
Сергеев последовал его примеру.
…А Влас этот, молодой плечистый Влас, пошёл на выход неуверенно, потому что вспомнил, как отец сломал гитару, разбил о косяк, чтоб сын не отвлекался от учёбы в школе (девятый класс), не лоботрясничал, изображая из себя Высоцкого и Джона Леннона… Теперь Влас в порядке, и школу окончил, и даже юридический, отец доволен, мама тоже. Конечно, возня в милиции с подследственными достаёт, и тогда хочется собрать старую гитару. Иногда видит во сне её, раздробленную на кусочки (в жизни только дэка отломилась, струны со звоном взвились), и плачет во сне, как по умершему человеку. Однажды проснулся – все щёки мокрые от слёз… Девица нынешняя умела играть, хотя и он мог бы играть теперь не хуже, если бы не перестал. Что касается её как задержанной, то его дело – сторона. А Клековкин, тот в замешательстве. Но «эта задница» всегда в замешательстве, пока не начертает любому гражданину на лбу статью уголовного кодекса. Влас вышел.
…Клековкин всё это время делал вид, что он так, присутствует, потворствуя невольно чудачеству старшего по чину, а на самом деле занят срочной работой, но глаза его, то и дело зорко выпаливали в Полякову, эту исполнительницу баллад.
Она, вроде, ожидала от них другой реакции. Но реакция была такой, более чем сдержанной. Успокоила себя: выслушали, не перебивая, значит, в сущности, оценили. Розовая краска удовольствия растеклась по её смугловатым щекам. Она сидела, немного уставшая от того, что пережила сейчас. Нынче баллада «Про шишки» получилась лучше, чем в общежитии института, где она выступала перед своими недавними однокурсниками.
В милиции снова стало шумно, будто ночь моментально превратилась в какой-то ненормальный день. Кто-то заорал утробно. Сапоги прогремели по коридору, звеня подковами. Голос воскликнул задавленно: «А ну, без рук!» И тут же прозвучала затрещина, а после чей-то стон. Несмотря на весь этот шум, здесь было очень немо (так казалось Поляковой), и перед ней сидел полностью немой следователь Клековкин.
Виктор Викторович слышал впервые, чтобы человек наигрывал так на гитаре, при этом выпевая какие-то слова (не песня это, а непонятно что). Но вдруг, вспомнил, что её пение называется, кажется, речитативом, слово, которого он никогда не говорил вслух потому, что, как ему казалось, не знал этого слова, но сейчас оно откуда-то выскочило, его удивив.
Он заметил, что лицо у задержанной было накрашено совсем не так, как у девок. Грим не прибавлял Поляковой женской привлекательности, и, скорее, отталкивал он мужской взгляд. Такой вывод сделал Клековкин случайно.
Он испугался непривычного для себя понимания, излишней широты собственной души, которая ему в этот момент показалась… предательской. Но этот чужой ему Клековкин продолжал-таки подмечать: и одета не так! И чулки узорчатые совсем не так смотрятся под этим бесформенным одеянием, похожим на костюмчик грустного клоуна (материя разрисована белыми и красными яблоками). Виктор Викторович подумал, что он, пожалуй, её отпустит. Вот и патрульная прибыла, могут подбросить задаром. Живёт она недалеко отсюда, но, если на такси, то недёшево, ведь ночь.
– Нельзя ли вызвать такси? – спросила небрежно девица ещё тем особым артистическим голосом, с которого не успела пока перейти на обыденный.