Семенов чувствовал, но страшно верить ему было, что товарищество догадалось, что он фискал. Он ясно заметил, что с ним никто не хочет слова сказать, а первой мерой против наушника было молчание: целый класс, а иногда все училище соглашалось не говорить ни слова, исключая брани, с фискалом. Положение ужасное: жить целые недели среди живых людей и не услышать ни одного приветливого звука, видеть на всех лицах отталкивающее презрение и отвращение, вполне быть уверену, что никто ни в чем не поможет, а напротив — с радостью сделает зло… И действительно, фискал становится в товариществе вне покровительства всяких законов: на него клеветали, подводили под наказания, крали и ломали его вещи, рвали одежду и книги, били его и мучили. Иное поведение относительно фискала считалось бесчестным.
Но начальство все-таки напрасно развратило навеки несколько десятков человек, сделав из них наушников: училищная жизнь развивалась в своих нелепых формах, и товарищество делало, что хотело.
Семенов, смотря на играющих в камешки, злорадостно усмехнулся.
— С пылу горячие! — закричал Гороблагодатский.
В его голосе было что-то зловещее. Тавля струсил и побледнел на минуту. Около стола опять толпа. Опять камень летает в воздухе, но теперь Тавлина рука лежит на столе: напрасно он понадеялся на себя: Гороблагодатский в один прием взял все восемь конов, а Тавля срезался на пятом…
— Конца не будет! — сказал сурово Гороблагодатский.
Тавля, видимо, трусил. Окружающие не смеялись: они видели, что дело идет не на шутку, что Гороблагодатский мстит.
Дошло до ста. От здоровенных щипчиков вспухла рука Тавли. Он выносил страшную боль, наконец не вытерпел и проговорил просительно:
— Да ну, полно же!..
— После двухсот проси прощады, — отвечал Гороблагодатский.
— Ведь больно!..
— Еще больнее будет.
На стосемидесятом щипке у Тавли рука покрылась темно-синим цветом. Он чувствовал лом до самого плеча…
— Довольно же, Ваня… что же это будет?
Гороблагодатский вместо ответа с ожесточением щипнул Тавлю.
Тавля знал, что слово Гороблагодатского ненарушимо, однако он ощущал до того сильную боль во всей руке, что не мог не просить:
— Оставь… ведь натешился.
— Скажи только слово, еще двести закачу!..
Гороблагодатский дал щипчик более чем с пылу горячий. Тавля не вынес: по щекам его потекли слезы.
Наконец двести.
— Теперь прощенья проси!
Как ни больно Тавле, а стыдно прощенья просить.
— Да ну, оставь же!
— Зачем насмехался давечь?
— Так то ведь шутка!
— Так ты смеешь, животное, надо мной шутить?
Жестоко щипнул он Тавлю.
— Ну прости меня, Ваня…
Гороблагодатскому точно жаль было прекратить мучения ненавистного для него Тавли. Он собрал все силы, и от последнего щипка рука Тавли почернела.
— Будет с тебя. Сыт ли?.. — спросил Гороблагодатский.
Лишь только освободился Тавля, страх в душе его сменился бешенством и злостью.
— Подлец! — проговорил он. — Слышь, не задевай! в зубы съезжу!
— Ты?
— Я.
— А вот и харя, съезди, — сказал Гороблагодатский, подставляя свое лицо…
Тавля забылся в бешенстве и залепил оглушительную плюху своему врагу, но в ответ получил еще здоровейшую. Завязалась драка…
«Так и надо, так и надо!..» — шевелилось в душе Семенова…
Тавля так ошалел от злости, что, несмотря на истерзанную свою руку, не уступал Гороблагодатскому, хотя ют был сильнее его. Злость до того охмелила Тавлю и увеличила его силы, что трудно было решить, на чьей стороне осталась победа… Гороблагодатский затаил и: л у обиду в душе.
Гороблагодатский после драки пошел к ведру напиться; на дороге ему попался Семенов. Он дал Семенову затрещину и, как ни в чем не бывало, продолжал свой путь. Семенов со злостью посмотрел на него, но не смел пикнуть слова.
Постояв немного посреди класса, Семенов стал бесцельно шляться из угла в угол и между партами, останавливаясь то здесь, то там.
Посмотрел он, как играют в чехарду, — игра, вероятно, всем известная, а потому и не будем ее описывать. В другом месте два парня ломали пряники, то есть, встав спинами один к другому и сцепившись руками около локтей, поочередно взваливали себе на спину друг друга; это делалось быстро, отчего и составлялась из двух лиц одна качающаяся фигура. У печки секундатор, по прозванию Супина, учился своему мастерству: в руках его отличные лозы; он помахивал ими и выстегивал в воздухе полосы, которые должны будут лечь на тело его товарища. На третьей парте играли в швычки: эта деликатная игра состоит в том, что одному игроку закрывают глаза, наклоняют голову и сыплют в голову щелчки, а он должен угадать, кто его ударил; не угадал — опять ложись; угадал — на смену его ляжет угаданный. Семенов увидел, как его товарищу пустили в голову целый заряд швычков и как тот, вставая, схватился руками за голову.
«Так и надо!» — повторил он в душе и пошел к пятой парте.
Там одна партия дулась в три листика, а другая в носки: известная игра в карты, в которой проигравшему бьют по носу колодой карт.
Семенов перешел к седьмой парте и полюбовался, как шесть нахаживали. Эти шестеро, взявшись руками за парту, качались взад и вперед.
На следующей парте Митаха выделывал богородичен на швычках, то есть он пел благим гласом «Всемирную славу» и в такт подщелкивал пальцами. Тут же Ерундия (прозвище) играл на белендрясах, перебирая свои жирные губы, которые, шлепаясь одна о другую, по местному выражению белендрясили. Третий артист старался возможно быстро выговаривать: «под потолком полком полколпака гороху», «нашего пономаря не перепономаривать стать», «сыворотка из-под простокваши».
Наконец Семенов пробрался до стены. Здесь Омега и Шестиухая Чабря играли в плевки. Оба старались как можно выше плюнуть на стену. Игра шла на смазь. Шестиухая Чабря плюнул выше.
— Подставляй! — сказал он, расправляя в воздухе свою пятерню.
Омега выпятил свою лупетку (лицо).
— Надувайся! — сказал Чабря.
Омега надул щеки.
— Шире бери!
Омега до того надулся, что покраснел.
— Верховая, — начал Чабря, прикладывая свою руку ко лбу Омеги, — низовая, — прикладывая к подбородку, — две боковых, — прикладывая к одной и другой щеке. — Надувайся!
Омега надулся.
— И всеобщая! — торжественно вскрикнул Шестиухая Чабря.
После этого он забрал лицо Омеги в пясть, так что оно между пальцами проступило жирными и лоснящимися складками, и тряс его за упитанные мордасы и кверху и книзу.
Семенову было скучно. Он не знал, что делать…
— Леденцов, пряников! Пряников, леденчиков!
Это был голос Элпахи, который обыкновенно торговал пряниками и леденцами, от чего получал немалую выгоду, потому что покупал фунтами, а продавал по мелочи.
Семенов очутился около него.
— На сколько? — спросил его Элпаха, оглядываясь вокруг и около, потому что товарищество запрещало говорить с Семеновым, но купецкая корысть Элпахи взяла свое.
— На пять копеек.
— Деньги?
— Вот!
— Держись.
— Что ж ты обсосанных даешь?
— Лучший сорт.
— Перемени, Элпаха.
— Леденчиков, пряников! — закричал Элпаха, отворачиваясь в сторону.
Семенов, держа на ладони, рассматривал леденцы, не зная, съесть их или бросить, и уже решился съесть, как кто-то сзади подкрался, схватил с руки лакомство и быстро скрылся. Семенов со злобой посмотрел на товарищей, но бессильна была его злоба, и в то же время одурь орала его от скуки.
— Давай играть в костяшки, — сказал ему Хорь.
Семенов сам удивился, что с ним заговорил товарищ.
Он недоверчиво смотрел на Хоря.
— Что гляделы-то пучишь? не бойся!
— Надуешь…
— Ну вот дурак… что ты!
— Побожись.
— Ей-богу, вот те Христос!
— Право, не надуешь?
— Побожился! чего ж тебе еще?