Бабушка улыбнулась.
— Умный ты человек, Йоуаким, — сказала она. — Правильно говоришь.
Йоуаким слегка смутился и принялся набивать трубку.
— Я никого ни в чем не виню, — сказал он, подумав, — и уж вовсе не желаю вмешиваться в дела Женского союза. Мне жаль, Сигридюр, что я не могу тебе помочь. Конечно, паршиво жить без часов…
— Да нет же, — перебила его бабушка. — Что мне время — дел у меня больше никаких нет, женщина я старая и ленивая.
— Я знаю одного часовщика в Рейкьявике, зовут его Гвюдмюндюр, если он еще не помер.
— Там, конечно, немало часовщиков, — ответила бабушка. — Я как-нибудь, когда будет настроение, попрошу кого-нибудь свезти их туда.
Йоуаким принялся привинчивать на место заднюю стенку часов, выпуская громадные клубы дыма, но на сей раз молча, не напевая ни веселых, ни печальных псалмов.
— Паскуда поганая! — произнес он, сокрушаясь, что не сумел пустить в ход все свое мастерство и изобретательность. — Скорее всего, в них что-то поломалось или по крайней мере заскочило, — буркнул он, продолжая гадать, что могло приключиться с часами, и понося их последними словами. Рассуждения его перемежались тяжелыми вздохами. — Не иначе как в них какая-нибудь тварь забралась, — заключил он. — Уверен, в этом все дело, они встали из-за этой твари.
Прошло немало времени. В начале июня я простился с бабушкой и все лето провел в Грайнитейгюре. Как и в прошлом и в позапрошлом году, обитатели хутора были со мной предельно дружелюбны — и Сигхватюр, мой родственник, и жена его Адальхейдюр, и моя ровесница Ингюнн и малыш Бьёсси, рыжий бутуз лет шести. Обращались со мной как с членом семьи и не заставляли работать больше, чем положено детям моего возраста. Старик Торгейр вызвался научить меня нюхать табак, когда я начну носить длинные штаны, а Сина Свейнс, нанятая на время сенокоса поденщица с юга, сказала, что выйдет за меня замуж, как только у меня станут пробиваться усы. И все же, несмотря на доброе ко мне отношение, дня не проходило, чтобы я не вспомнил, как одинок я на белом свете: Адальхейдюр ласкала меня не совсем так, как она ласкала Ингюнн и Бьёсси, а дядя Сигхватюр порой бывал резковат и называл меня бездельником. Нередко я смотрел туда, где кончается долина, и думал о бабушке или мечтал, какая у меня была бы жизнь, если бы мама была жива, а еще лучше — и мама и папа. Мама умерла, когда мне шел второй год, а папу моего звали Йоуном, и был он моряком. Бабушка мне как-то сказала, что он погиб за полгода до того, как я появился на свет, но, когда я начинал расспрашивать о нем — откуда он родом, кто его родственники, — она либо переводила разговор на другую тему, либо отвечала молчанием. В Грайнитейгюре моих родителей никогда не упоминали, и все же я был абсолютно уверен, что хозяева знают о них больше, чем я, а из того, что ни Сигхватюр с Адальхейдюр, ни бабушка не желали говорить о них, я заключил, что в их истории есть что-то для меня позорное. Порой мысль, что я сирота, придавала мне силы. Я им всем еще покажу, на что способен, вот вырасту, куплю орган, буду возить его по долине на грузовике, останавливаться на каждом хуторе и наполнять все небо могучим половодьем звуков. Чаще, однако, я мирился со своей долей и делал вид, будто не замечаю, что Адальхейдюр обращается с Ингюнн и Бьёсси ласковее, чем со мной. Кормили меня досыта, жилось мне хорошо, и ни у кого не было и не будет основания упрекнуть меня в неблагодарности. В России, говорил Сигхватюр, дети умирают от голода, просто мрут как мухи.
Не следует, впрочем, полагать, что у меня не было в Грайнитейгюре счастливых часов. Впоследствии я часто думал, что много потерял бы в жизни, если бы все мое детство прошло только в нашем селении, в Дьюпифьёрдюре. Мне очень нравились взрослые люди на хуторе, я полюбил лошадей, особенно Стьярдну и Фахси. Играл я не только с малышом Бьёсси и Ингюнн, но и с ягненком и теленком, с псом Чернышом и котом Бородачом. Едва ли есть нужда упоминать ржанку и кроншнепа, щеврицу, трясогузку и красноножку: все дети любят птиц. Но на третье лето в Грайнитейгюре у меня появились новые друзья — цветы.
Я непрестанно открывал для себя цветы, на которые раньше не обращал внимания, — цветы на дворе и на лугу, цветы на склонах и холмах, цветы, растущие на песке, и цветы, растущие среди камней, маленькие душистые цветочки в укромных уголках среди кустов или ивняка. Некоторые из этих цветов стали удивительно близки мне, в особенности оттого, что росли они в бесплодных, каменистых местах. Я наблюдал, как они пробивают землю, вылезают среди камней, их лепестки играли на солнце спокойными, мягкими красками либо печально мокли под низким, затянутым тучами небом. Я наблюдал, как они постепенно утрачивали свою молодость, как сгибались их стебельки, как венчики начинали напоминать лицо моей бабушки, как потом они вдруг жухли и вяли. Их жизнь, жизнь всего, что рождается и умирает, была для меня тогда такой же загадкой, как и теперь. Случалось, я разговаривал с цветами, тихонько спрашивал их, уносятся ли они на небо, когда умирают. Порой мне казалось, что они меня понимают и тоже обращаются ко мне, но, как я ни напрягал слух, ответа не слышал. Вот я пишу сейчас эти воспоминания, человек уже широко известный и, по мнению многих, суровый, и снова чувствую запах подмаренника и чабреца, я снова на выгоне в Грайнитейгюре пасу коров тихим воскресным утром под небом в светлых облаках. Вот я иду — маленький мальчик в коротких штанишках, в бежевой шерстяной кофте, ужасно некрасивый и, наверное, куда более простодушный, чем положено быть в десять лет. Господи, до чего же хороша погода! Я усаживаюсь на поросшую вереском кочку, вслушиваюсь в ровный гул реки, и мне хочется, чтобы время остановилось. Но оно не считается с моими желаниями, оно идет и даже бежит. Однажды вечером долину заливает туман, становится прохладно, просто, можно сказать, холодно, вдали хрипло каркает ворон. Наутро земля покрыта инеем и все цветы погибли. Кончилось мое третье лето в Грайнитейгюре, и осенний ветер колышет жухлую траву. Я прощаюсь с обитателями хутора и отправляюсь домой, к бабушке.
На первый взгляд в нашем селении за это время ничего не произошло, но вскоре я узнал, что по спокойной поверхности не всегда можно судить о том, что творится в глубине. Женщины разделились на партии, чуть ли не на враждебные лагери, они стали все чаще собираться на чашку кофе, во многих домах заговорили таинственным шепотом, на многих лицах появилось угрожающее и воинственное выражение. А причиной всех этих раздоров и смятений чувств явился неодушевленный предмет — часы моей бабушки.
Дело в том, что казначей Женского союза Унндоура, жена торговца Сигюрвальди, еще зимой объявила на заседании правления, что, по ее мнению, серебряная брошь и каллиграфически надписанный адрес — предпочтительно в стихах — были бы более удачным, да и более дешевым, подарком, нежели часы. Она даже намекнула, что не прочь бесплатно подготовить для общества такой адрес, благо ей ни к кому обращаться не придется, поскольку муж у нее и каллиграф, и хороший поэт; его стихи, посвященные исландской оптовой торговле, были недавно напечатаны в одной столичной газете: «Господь благослови сие сословье мощно, права его храни, как денно, так и нощно», Сигюрвальди Никюлауссон, торговец, Дьюпифьёрдюр. Правление Женского союза так и не успело принять никакого решения относительно подарка к юбилею бабушки, когда жена председателя коммуны отправилась в Рейкьявик к зубному врачу. Вернулась она с новой улыбкой и этими уникальными часами. Казначей Унндоура сделала озабоченное лицо и заявила, что едва ли есть юридическое основание для оплаты стоимости часов из фонда Союза, поскольку вопрос этот так и не был решен на заседании правления, и почему это вдруг у председателя в руках ею же написанный счет, а не счет из магазина? Жена председателя, коммуны ответила, что забыла попросить счет у часовщика, вернее, сочла это ненужным, у него было полно покупателей, и не дело было доставлять ему лишние хлопоты; с другой стороны, вполне естественно вынести этот вопрос на заседание правления во избежание ненужных разговоров и споров — нет, она не рассчитывает, что ей тотчас же заплатят, но предлагает немедленно созвать заседание правления.