Ответственного работника хорошо вынимать из его костюма и облачать в монашеские одежды: на голову клобук, на лицо — усы с бородой. Сидит такой степенный сельский батюшка, начальственные флюиды затухают в складках рясы. Пристойное даже что-то в его лице появляется. Вот с ним-то я и разговариваю. У меня — сцена, у меня — ключ… К сожалению, лица такие у всех советские — не развернешься особенно, набор костюмов бедноват, грим приходится накладывать…
Как бы ему хотелось сейчас у нее спросить, а в какую одежду она переодевает его, Чичерина, как его гримирует? Сейчас бы прямо и узнал, да у нее дети. Неудобно как-то приходить — ни к селу ни к городу.
Доплелся до дома. Ну его, этого Юнга. Только запутает еще больше. Поэзию он давно уже не читает и не перечитывает, кроме журнальных рукописей. Поэзию в слишком больших количествах читать поэту рискованно: западают в голову чужие строчки, интонации, сядешь сам писать, а они тут как тут, лезут под руку, так и норовят в текст пробраться. Придет подходящий размер какой-нибудь, заворожит тебя, укачает, нашепчет строфу, другую, а из них вдруг этакий Мороз-воевода дозором и покажет нос.
Поэзию читать противопоказано, философию — томительно, телевизор смотреть — пошло. Русскую прозу жена с собой увезла. Сел над открытой тетрадью, поднял авторучку к щеке, задумался. Одна только строчка и вертится, загораживает путь другим. И там — про земную жизнь и сумрачный лес.
Господи, подумал с тоской, да ведь все уже написано, нового ничего не придумаешь, размусолишь только, измучаешься, пробуя прободать возведенные до тебя стены. Посидел, прислушиваясь к тиканью часов. Написал стихотворение «Стена». Восемь строчек. Позвонил Марьяне.
— Ты как, не спишь еще?
— Котищенко твоего только что смотрела по телевизору.
— Ну и как?
— Ничего, забавный.
Он промолчал.
— Отнес паспорт? Когда уезжаешь?
— А это… Я и забыл уже. А помнишь, ты мне сказала, что, если хочешь узнать человека, ты его мысленно переодеваешь?
— Ну да, я ищу для него образ. Иногда это легко сделать именно через костюм.
— В кого бы ты меня переодела?
Она засмеялась.
— Нет, я серьезно. Мне это очень важно.
— Тогда не скажу.
Он обиделся. Пробормотал ей: «Ну и смотри своего Котищенко», повесил трубку. Надо же, и не спросила хоть в шутку — ну, ты как, вещи собрал уже? Готовишься к переезду?.. Бросила его в самом неприкаянном, подвешенном состоянии. Глупо. Если ему не возобновлять разговор, получается, будто он отказался, отверг ее. А начинать — выходит, будто он напрашивается.
Нет, правда, в кого бы его можно было переодеть? Подошел к зеркалу. В белогвардейского офицера? Вряд ли. Вид у него совсем не военный. В великосветского франта? Фрак, цилиндр… Пожалуй, не то. Нет той осанистости, уверенности в себе, того лоска. А вот фрак, скажем, какого-нибудь скрипача мог бы вполне подойти. Усталый скрипач, отыгравший концерт. Уже строчка. Только что он растворялся в звуках, играл на разрыв аорты, и вот — свет погас, концерт его кончен, скрипка легла в футляр, и он возвращается с ней через весь разоренный слякотный город. Но музыка еще продолжает где-то там звучать. Сел, написал «Усталого скрипача», но застрял на последней строфе. Непонятно, к чему эта картинка. Долго всматривался в нее, вслушивался, искал подсказки слов. Темно, глухо. Перечитал «Стену». Плоско получилось. Умышленно. Заданно. Так ли он писал раньше?
Раньше слова сами сбегались неизвестно откуда и странно увязывались между собой, приводя неожиданный смысл. Затаив дыхание, чтобы не спугнуть, Чичерин шел за ними, помечая путь и оставляя рисунок, которому сам иногда дивился, не вполне веря в свою причастность к нему. В общем, это было все как-то так. Вроде того. Совсем иначе, чем побрел теперь со своею скрипкой «Усталый скрипач». Ничего не подсказывает Чичерину, куда он, зачем. Пошлость какая-то получилась. Аллегория. Тоска. Тоска…
Когда не пишется, реальность на глазах свертывается, залегает втуне, сливается с небытием. Бывшее делается небывшим. Бессловесное пространство болеет хаосом, зияет из всех углов. Рыхлой сыростью потягивает из подполья.
Твердо решил дописать «Усталого скрипача». Просто так, из принципа, чтобы — был. Чтобы, отыграв концерт, снимал фрак. Становился затурканным прохожим в толпе, покупателем в очереди, обывателем в своем углу. Завтра же Чичерин напишет его. А сейчас спать. Слушать подсказки снов. Разгадывать их язык.
Весь день просидел дома — что он, чиновник, каждый день ходить? Смотрел с отвращением на груду чужих рукописей — накопились за целый месяц: все профессионалы, члены СП. Вот он — легкий хлеб: сел, зарифмовал — и в журнал. Полистал одну папку, полистал другую. Все это было, было, было… Слова, слова, слова… Всякую охоту отбивает писать самому.
Когда звали его на это место, он думал — у меня хоть вкус есть, хоть что-нибудь хорошее буду печатать. Пришел в редакцию — тут к нему собратья по перу и поперли: по плечу хлоп-хлоп, правым глазом миг-миг, ну, старик, слава Богу, наконец хороший человек здесь сидит, настоящий поэт, тонкий ценитель. Я тебе тут подборку принес — пять лет по редакциям не ходил: противно было, а теперь, думаю, отдам своему человеку.
Чичерин делал строгое лицо, говорил о нелицеприятном отборе. «Какое может быть лицеприятие! Ты стихи, стихи почитай». Сколько же врагов он себе нажил за эти несколько лет!..
А из Союза писателей почему-то не звонили — узнать, согласен он все-таки ехать или нет. Вот, они там, наверное, все удивились, когда он сказал, что еще подумает, небось все сразу соглашаются, а он — нет. Между прочим, он сам еще не знает, стоит ли, да еще «вместо Котищенко». Этот Котищенко, между прочим, тоже ему подборку принес, похамливая, заискивая. Да ведь, честно говоря, он, Чичерин, может такое левой рукой за три минуты навалять, еще и пофигуристее у него будет — такая калямаля.
Вот он вернет ему стихи, а тот спросит: а почему? А Чичерин ответит: ниже требуемого уровня. И вместо него в Бельгию не поедет. Он поедет еще куда-нибудь, в другое место — не менее замечательное, где тоже будет поэтическая встреча. И куда пригласят именно его, Чичерина. Тогда и фотографии пригодятся — не зря он их сделал. Будут лежать уже наготове. А «Усталого скрипача» не станет дописывать. Пусть остается в черновиках: форма остыла за ночь, ушло из-под руки пространство, — дело это тонкое, искусное. Не всякий это поймет.
Сделал себе яичницу. Пока ел, поглядывал в окно. Там, на карнизе, сидел голубь и смотрел на Чичерина. Интересно, каким это голубь его видит? Чичерин вот может этого голубя описать, а как бы это сделал с Чичериным голубь? Чувствует же он что-то, что-то же понимает, может быть, даже мыслит образами. Может, Чичерин для него — это образ страха: вот откроет сейчас окно и шуганет палкой. А может, — образ надежды: высыплет ему пшена, накрошит хлеба. А может быть, — даже образ Бога. Кто знает?
Интересно бы взглянуть на мир глазами голубя. Может быть, в прежней жизни он был человеком, а Чичерин в будущем перерождении станет птицей, и они поменяются местами. Мелькнула мысль написать нечто, что называлось бы «Глазами голубя». Про то, что для разных существ наше «я» предстает в разных обличьях, в разных образах. Помешала строчка Евтушенко: «Я — разный». Забила все остальное. Стало противно.
Марьяна бы, конечно, нафантазировала сейчас за этого голубя — так бы расписала! Ей легко. А он блокирован чужими словами. Ему нужно искать лабиринт, маневрировать между скалами. Нет, она для него — идеальный вариант. Лучше бы уж она вовсе про этот кабинет не говорила! Теперь может получиться, что он на этот кабинет, простите, позарился. Какая низость! И ведь если сейчас он поедет к ней и скажет: Марьяна, будь моей женой, то ведь сам же про этот кабинет думать будет. Будет думать, что не потому женится на Марьяне, что кабинет. Будет думать, как бы она не подумала, что он женится, потому что кабинет…