Четвертая мысль — он, правда, сразу ее отмел, но все же она мелькнула — была о том, что это покупка. Покупатель вкладывает в него нечто и вправе рассчитывать на дивиденды. Вправе ставить свои условия, требовать, чтобы у него был имидж, чтобы он поставил себя на верную ногу, чтобы получал премии, писательские стипендии, приглашения за границу. А если нет — выходит обман, взоры недоумения, подергивание плечами: я тебе — все, а ты — вон какой неудачник.

Пятая мысль была о Марьянином материализме: как это она быстро сообразила про сдачу его квартиры!

Шестая была про то, как она сказала о ВАЛЕРКИНОМ ВСЕ РАВНО ПУСТУЮЩЕМ КАБИНЕТЕ. Что-то тут не то. А если не было бы вовсе этого кабинета, что же, выходит, она и не позвала бы его к себе, не захотела бы быть с ним?..

Седьмая пробежала легким ознобом по коже, прошелестела, ударила в нос запашком Садовского, прогнусавила про чужих детей и юркнула в щель под столом.

Восьмая возвестила, что Марьяна прежде всего очаровательная женщина и Чичерин ведь любит, нет, он же правда любит ее!

Была какая-то еще и девятая, и десятая, но их невозможно было вычленить из марева, нащупать контур. Он ответил ей рассудительно, неторопливо:

— Я человек старомодный, консервативный. Мне очень трудно так — с пылу с жару.

— Ничего себе! — удивилась она. — Ведь уже два года.

Выглядывала из-под длинной челки — румяная, молодая. Наверное, слипшиеся мысли были о том, что ей только тридцать, а ему сорок восемь. Ей хочется жить, побеждать, ему — созерцать, делать выводы.

— Прости, я никогда тебя не спрашивал. А почему ты разошлась с мужем?

— Пожалуйста, никакой тайны. Потому что он был кобель. Даже сюда ухитрялся приводить баб.

— Да? — он вдруг обрадовался. Приосанился даже как-то. Даже хихикнул. Даже написать вдруг что-нибудь захотел. Намекнул, что у него вдохновение, поспешил домой.

Юнг не мог ответить на его вопросы. Чичерин напрягал и память, и ум, но так и не понимал, что именно вытеснял из сознания, что — подавлял. Жизнь его представлялась ему комнатой, заставленной беспорядочной разнородной мебелью, которую он никак не мог ни приспособить к делу, ни расставить по местам, ни выкинуть на помойку. Или — ненасытным небом сплошь в рваных, непредсказуемо ползущих тучах. Одни бежали быстро, другие — еле ползли, пока, наконец, совсем не терялись из виду. Он не мог угадать в них ни закономерности, ни смысла. Жена, когда от него уходила, крикнула ему с порога:

— Ты душевный скопец, Чичерин, а метишь в Гамлеты!

Хлопнула дверью. Больше она не вернулась, потому что готовила эту фразу на самый финал, а два дня до этого, пока вывозила вещи, хранила молчание. И когда он спрашивал: «Люда, что — и Толстого ты увозишь с собой? И Чехова?», она, даже не поворачивая головы, продолжала складывать в коробку аккуратные томики.

Она очень хотела его уязвить, унизить, но что он сделал со всей этой сценой — подавил, вытеснил, поместил на одну из полок сознания, — он не мог ответить. Как это теперь на него влияет, какие внушает мысли, какие страхи, каких там персов плодит?

Так и уснул в недоумении. Лампа отбрасывала на лицо ровный равнодушный свет. И сон позабыл, не успев проснуться.

Утром, около одиннадцати, позвонили из Союза писателей, предложили поехать в Бельгию на праздник поэзии. Сказали принести фотографии, паспорт. Он так растерялся, что даже не успел спросить, что за праздник, что за компания. В конце концов отыскал номер телефона в справочнике, спросил. Ему объяснили: хотели пригласить Садовского и Котищенко — двух модернистов, потом решили, что поедет один модернист, один традиционалист. Так что Котищенко отменили.

— Мне это довольно странно — ехать вместо кого-то, — сказал он.

— Так вы отказываетесь?

— Я хотел бы дня два подумать. Так сколько фотографий вы там сказали?

Позвонила Марьяна, закричала, перекрывая телефонные помехи:

— Сегодня вечером мне отдадут детей, а днем я свободна. Хочешь, заеду к тебе, кофе вместе попьем?

— Меня тут в Бельгию приглашают. Стихи читать. Я отнекивался, но они настаивают. Так что у меня сегодня будет весь день суета: фотографии, паспорт…

Пошел в мгновенную фотографию. Застыл перед объективом. Так, ни о чем конкретно не думал — просто о жизни. Потом на эскалаторе достал снимки из черного пакета, вгляделся украдкой в собственные черты. Действительно, вялое что-то есть в лице. Недовылепленное, недопеченное. Во взгляде — неопределенность, у рта — настороженность. Все это проклятое: быть или не быть? Конечно, не красавец. Не герой-любовник. Не монстр.

Но лицо — вполне милое, интеллигентное. За такое — не стыдно. Он готов отвечать… Ну, хорошо, а у Ходасевича — что, был, скажете, имидж? Неприятный человек, глазки маленькие, лицо невыразительное, брюзгливое какое-то выражение. Или Мандельштам. Разве по лицу скажешь, что поэт? Простите, но ведь скажешь по виду, что это еврей какой-нибудь из местечка, ей-богу!

Как она его все-таки зацепила этим своим имиджем! Шел по улице, волновался, руками размахивал. Что она, собственно, имела в виду? Жест он, что ли, должен себе придумать какой-то особенный? Повадку, осанку, что ли, какую-то отработать? На котурны себя взгромоздить, сыграть себя самого, как актеры играют поэтов?

Он сейчас как раз в Бельгию поедет, он там попробует. Сосредоточится, нащупает, как себя вести там. Можно — немного развязно, непосредственно, с милой наивностью, с чудачеством: человек не от мира сего, непрактичный, рассеянный. Можно — сдержанно, холодновато, отстраненно. Личность, не сливающаяся со средой. Смотря чего от него там ожидают. С другой стороны, если его пригласили как традиционалиста, то он может вести себя обычно, без позы. Это Садовский пусть придумывает, чем ему там всех поразить, что выкинуть.

Успокоился, развеселился даже. Прошел несколько шагов, завернул за угол — опять тучи сгустились. Нет, Марьяна на самом деле нечто нащупала: что-то в нем не то. Он сам собой недоволен. В движениях — неловкость, красноречие — в упадке: запинается. Фразы иногда не договаривает. Стихи читает скороговоркой, комкает. Скажем, не полный пентюх, но мямля. Нет блеска, парадоксальности. Такой хорошей мужественной жесткости, определенности.

Марьяна все-таки умная женщина. И со вкусом. Кстати, совсем неплохая художница. Очень даже интересные, неожиданные придумывает костюмы. Фантазия у нее в порядке. Но не может же он ей сказать: «Марьяна, завтра я переезжаю к тебе». Нет, конечно, так он ей никогда не скажет. А вот «выходи за меня замуж» было бы нормально, если бы не вчерашнее. Ведь она же не сказала: «Давай поженимся» или «давай будем жить вместе». Она сказала: «Переезжай в Валеркин кабинет — он все равно пустует». Может, она и не имела в виду брак. А тогда — что? Что он въедет к ней как жилец, что ли? Как сожитель? Так сама же пеняла мужу, что он даже туда баб водил!.. Дурацкая ситуация. Сейчас бы ему жениться и переехать к ней, а как об этом сказать? Значит, надо подождать пока она не предложит в другой раз. А если не предложит? Женщина самолюбивая, гордая.

Хотел даже зайти к ней, прощупать почву, поразведать — что она там думает, какое у нее настроение. Потом вспомнил, что ей сегодня привезут детей. Может быть, уже привезли. А жаль. Неизвестность, как известно, хуже всего. Очень важно сейчас узнать, как она его встретит, какими словами. С ней вообще иногда очень интересно. Она художник по костюмам, и у нее своеобразный такой взгляд на мир. Она ему как-то раз сказала:

— Когда мне хочется узнать человека, я его мысленно переодеваю.

— Это как? — удивился он.

— Одежда может его камуфлировать, а точно подобранный костюм выставит его напоказ, выявит в нем что-то характерное, типичное. С гаишника я снимаю форму и переодеваю его в футбольного болельщика, натяну на него майку с трениками, и он уже не товарищ милиционер, который вот-вот сдерет с меня штраф, а дядьвася — сосед по подъезду.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: