Чичерин поморщился. От «Чичи» его и вовсе передернуло. А Буровин все говорил, все похохатывал:
— Хорошие люди, я погляжу, теперь в журналах у вас сидят. А я вот прозу свою принес…
— Я к прозе никакого отношения…
— Да я не за себя, ты Кольку, Кольку-то посмотри! И культура у него там, хоть отбавляй, оцени. И почва, и судьба, как говорится.
Вывалил на стол пухлую папку, хлопнул Чичерина по плечу.
— Бывай, браток!
Чичерин рухнул на стол, умышленно так, в отчаянии опустился, руками обхватил голову. Посидел минут пять. Потом двумя пальцами, самыми кончиками перелистнул несколько страниц. Вот оттуда и выпрыгнули на него эфиопы с персами. Спустились вниз по черной лестнице. С самого что ни есть парадного входа.
Странные люди, думал он, пыжатся, рифмуют, в размер вгоняют, запишут в столбик, концовочку резюмирующую прицепят и — нате! В журнал сразу. Поэт, видите ли. Гордость в чертах появляется, взор хамоватый, ухмылка. Или — наоборот. Разломают стих, начинят чужими цитатами, изнасилуют и называют это «новая волна», «постмодерн». Безвкусно, пошло. Ни мастерства, ни вдохновения…
Так шел по улице, бормотал, ноги сами привели к Марьяне. Она обрадовалась, провела в кабинет.
— У меня дети сегодня у бабки. Вино пить будешь?
— А какое у тебя вино? Я ведь что попало не пью.
Взял пузатую бутылку, поднес к глазам, вчитываясь в этикетку.
— Я не настаиваю, — сказала она. — «Алжирское».
Достала бокал, поставила возле себя. Он кашлянул:
— Пожалуй, выпью. Самое главное, — начал он объяснять, — это не быть всеядным. Проблема выбора. Уметь отказываться. Ну — не кидаться на что попало, не хватать.
— Ладно, — вздохнула она, — выпьем за разборчивых людей.
Он отхлебнул. Ждал, когда она ему сделает бутерброд. Сам же, если не предлагают, никогда ничего не брал. Марьяна это знала и уже намазывала на хлеб масло, покрывала кусочками колбасы. Тогда взял, поблагодарил, откусил.
Действительно, тихо у нее сегодня. Дети у Марьяны какие-то странные, шебутные. Орут-орут в своей комнате, потом ворвутся, где вечеряют Марьяна с Чичериным, схватят со стола что-нибудь вкусненькое, надкусят — крошки прямо на ковер сыплются. Похватают, похватают и опять убегут с безумным хохотом.
Чичерин пытался им делать замечания — они только переглядываются и хихикают. Пробовал занять их чтением — взял с полки «Алису в Стране чудес», стал читать. А они сидят и раскачиваются — туда-сюда, туда-сюда, толкаются, ногами болтают. «Раз так, — строго сказал Чичерин, — я вам больше читать не буду». И захлопнул книгу на самом интересном месте.
— Разборчивые люди — это, наверно, те, которые участвуют в разборках, — улыбнулась она. — Нет?
— Почему это, — обиделся он. — Наоборот. Они брезгуют. В разборках участвуют совсем другие. Посмотри, сколько сейчас дутых фигур.
— Надутых?
— Нет, именно дутых, дутых! Дутые политики, дутые деньги, дутые идеи. К примеру, ведь что пишут о поэте Котищенко, вот кого раздувают. Или — Садовский! Премию ему в этом году дали в Германии, уму непостижимо! Знаю я, как они эти премии дают. Сидит там один из его компании и своих пихает. А немцы — что, им все равно кому.
— Лучше бы уж тебе дали.
— Да я не о том, — вскипятился он, — премии мне их нужны, что ли? У меня и так есть свое место. Свой читатель — тонкий, понимающий, весьма далекий от окололитературных игр.
И не заметил, как допил до дна. Она налила ему еще. Села, пождав под себя ноги, скрестила на столе острые локти, положила на запястье подбородок, глянула на него пристально. Гибкая, ловкая. Точеная вся. Изделие деликатного художника. Про нее и не угадаешь, что двое детей.
К чему это ему Садовский вчера говорил на банкете — правда, вполпьяна и по совершенно другому поводу — что-то по поводу вторичной литературной формы, — «это так же неэстетично, как жить с женщиной, которая рожала чьих-то детей». Мысль сама по себе понятна — душевная гигиена и все прочее, но к данному случаю совсем не подходит. Конечно, есть бабы так бабы — словно топором рубленные, словно специально созданные для чадородья. Расползшиеся от родов — как можно сойтись с такой? А Марьяна вся узкая, невесомая, тело у нее, как у девочки. Так что вообще — какая разница! Удивительно ложное сравнение, как и все у Садовского.
— Знаешь, Гриша, — осторожно начала она, — мне кажется, у тебя нет своего имиджа. Кроме стихов, наверное, еще что-то надо.
Он опешил. Заволновался, сказал, заикаясь:
— А я и не нуждаюсь. Даже не понимаю, что это такое. И саморекламой не занимаюсь.
— Ну, образ, образ. Понимаешь, ты интеллигентный, милый, но — как бы тебе объяснить — непонятно, из какой ты оперы, что за герой.
— А я и не играю, — звенящим голосом отозвался он. — И в спектаклях не участвую. Да, я интеллигентный человек, и мои читатели — тоже интеллигенты. Они знали меня еще тогда, когда меня почти и не печатали. Они приходили на мои полуподпольные вечера, слушали стихи и задавали вопросы — не о материальных вещах, а о духовных, культурных… Это была университетская профессура, образованная молодежь, художники, переводчики…
Ему показалось, что она смотрит на него недоверчиво и даже насмешливо. Разозлился.
— Я тут одну передачу смотрел. Какой-то неизвестный поэт целый час читал свои стихи то на фоне Нью-Йорка, то где-то в Париже, то в Москве… Вот тебе и имидж. А стихи — паршивые. Теперь понимаешь?
— Не вполне.
— Так он сам купил себе эту передачу. Сам заказал: помелькать захотелось, отметиться.
Он отвернулся. Досада наморщила ему лоб.
— А у нас публика ведь какая? Увидит кого по телевизору, думает — вот, новая знаменитость, новое имя. А на стихи — плевать. Впрочем, мне все равно.
Помолчал немного. Плотная такая пауза образовалась, тягучая, выжидательная.
— Может, не надо приносить себя в жертву другим, может, надо замкнуться в «эго», сидеть самому писать, а не редактировать графоманов?
Марьяна вдруг развалила постройку из локтей и колен, села перед ним прямо, сказала:
— Так и уходи из журнала. Переселяйся ко мне. Валеркин кабинет, видишь, все равно пустует. Садись да замыкайся в «эго», пиши. А свою квартиру сдай, чтоб тебе не мучаться.
Валеркин кабинет!.. Двухтумбовый стол, покрытый зеленым сукном, бронзовый бюстик Наполеона, во всю стену — стеллажи светлого дерева с аккуратно подобранными книгами, мягкий диван песочного цвета с двумя глубокими креслами и стеклянным журнальным столиком! Тяжелые велюровые шторы, мягкий ковер во весь пол — под цвет дивана и кресел…
Беспорядочные мысли ринулись со всех сторон, остановились на какое-то мгновение перед кабинетом как вкопанные, словно не решаясь пробраться внутрь, заметались, заходили ходуном и вдруг разом ворвались, заплясали, как бесстыдные тени, заполонили пространство.
Он уже их с трудом различал — настолько они сливались одна с другой, настолько размытыми оказывались их границы.
Первая мысль, весьма приблизительно, была про новую жизнь. Сосредоточенная работа за зеленым сукном, пристальное чтение — трудное, медленное, интеллектуальное: философия, история, психология. Может быть, даже медицина: психиатрия. По вечерам иногда — люди его круга: настоящая, а не поддельная элита, глубокие разговоры, не расхищающие, а насыщающие ум. Легкий ужин с хорошим вином. Перед сном классическая музыка. Утром кофе в постель. Детям в его кабинете делать абсолютно нечего. Он работает лихорадочно, везде лежат его рукописи, листочки, мелко испещренные строчками. К ним никто не должен прикасаться, никто не должен хватать.
Вторая мысль была примерно такой: не все принимать, что тебе предлагают. Душевная гигиена. Проблема выбора. Из области теории.
Третья же — соприкасалась с практикой и была о том, что он давно уже не писал. Так давно, что чистый лист смотрит в упор тупо, глумливо и угрожающе. А чиркнешь на нем себе и ему назло две-три строчки — делается тошно и унизительно. И что? Так и сидеть часами в этом кабинете с авторучкой в руках, вымучивать? Чтобы Марьяна время от времени осведомлялась: «Ну как, удалось что-нибудь?» Как будто у него, простите, ну да, можно сказать, извините, запор…