Шерохов пошел в каюту на твиндеке, чтобы не укачало.
8
Неожиданно в океане взбредало Андрею на ум, воскресало то, что казалось давно позабытым, даже желания вспыхивали ребячьи, нетерпеливые.
Едва вышел из радиорубки и еще раз убедился — заход на Святую Елену сомнителен, нет и нет разрешения властей, вопреки всякой взрослой логике захотелось ему забраться на верхушку дерева и покачаться на ветвях в гуще кроны старого дуба.
Дуб-то для него, Шерохова, не безымянный, не просто высокое крепкое дерево, а его Шат.
Так прозвал он дуб, росший с незапамятных времен близ деревянного отцовского дома на аллее еще Петровской поры.
Рядом — лес или, вернее, огромной протяженности роща, дом — как остров, деревянный, переполнен доверху тихими своими шорохами, шелестами, поскрипываниями.
Андрей уже в четыре года догадался, услыхав, как разговаривают меж собою деревья, превращенные в балки, стропила, доски, — деревья его дома, целое сообщество живых существ.
По ночам, едва просыпался от какого-нибудь пугающего, а то и доброго сна, от добрых снов порой тоже становится невмоготу, случается ведь, слишком долго плывешь сквозь темень, тут и вспорешься, вдруг услышишь разговоры, тишайшее пение кленов, липы, березы, сосенок, превращенных в стены, стропила, потолки и лесенки.
Голосистое в зиму крыльцо подавало свой дискантовый голос. Да-да, вслух о том говорить со взрослыми не следовало, но Андрюшка четырехлетний самолично установил, кому какой голос принадлежал.
Сейчас в океане не о доме тоска, о дубе. И прозвал-то его Шатом, выучивая непонятное тогда стихотворение, потом оказалось — Лермонтова, про спор. Спорили горы, почему-то их побаивался. Заучивал с маминого голоса, и имя одной горы показалось подходящим для друга — дуба, он присвоил его, стибрил: «У Казбека с Шат-горою был великий спор». Но его-то Шат добряк-закадыка. На широченном, круглящемся стволе Шата торчали подходящие сучья, по ним взбирался Андрей до крепкой нижней ветки, а потом — распростертые объятия ветвей, росли они гуще и гуще, и уж он оказывался, да так быстро, в самой гриве.
С Шатом мог навоображать себе что угодно, раскачиваясь на его ветвях. И будто скакал уже по горам, ничего не боясь под прикрытием такого могучего друга, даже бросал сверху в противных гостей камешки, он припас их в кармане коротких штанишек.
Вел он и свои первые пересвисты с птичьими семейками и с одиночками, как и он, ворочавшими головки во все стороны.
Теперь британские власти упорно не давали согласие на заход «Петра Митурича», хотя до Святой Елены по океанским представлениям было рукой подать. Надо бы, да и хотелось собрать на острове образцы пород, прощупать глазом его структуры, а еще, что ж перед собой лукавить, там могло обрести реальность существование все-таки для него и до сей поры полумифического Наполеона.
Самые разные книги перелистал Андрей перед рейсом, кое-что захватил с собою, и в дневнике соседствовали записи об изысканиях в океане с противоречивыми мыслями и фактами, касающимися Наполеона. На протяжении собственной Андреевой жизни личность Бонапарта поворачивалась разными гранями. Пусть и наивно, но сейчас верилось ему, приход на остров помог бы что-то и допонять, возникли б собственные конкретные наблюдения. В такой дали след этого человека не мог быть так затоптан, как это случилось в Европе иль Африке.
Пока же на судне продолжалась своя жизнь, но оттяжка у самого края — дадут ли «добро» или откажут окончательно — была томительной и неприятной. Потому и захотелось неожиданно влезть на верного Шата, обнять его ствол; вверху оказывался он, Шат, юным, с гибким телом, раскачивал бережно Андрейку над крышей дома, над верхушками других деревьев, те были не чета гиганту.
Андрей спустился в каюту, вытащил дневник, но писать не смог.
Вспомнилось неожиданно, как в сумерки он приник к Шату, сидя на верхних ветвях, а из дому донесся голос матери: она пела, аккомпанируя себе на рояле, мрачный романс про парад призраков, приманивая в свой тихий дом императора Франции. Андрею стало тогда не по себе от ночного боя барабанщика и появления из-под земли бывшего воинства. Окна в доме оставались распахнутыми, хотя тут и надо б все прикрыть наглухо, спасаясь от нашествия.
Но, к счастью, вдруг оборвался тот романс, и мать Андрея уже импровизировала что-то, наигрывала веселое, шуточное, и растаяли его страхи. Да и Шат, шелестя листвой, подсмеивался над трусишкой. Но с тех сумерек начались Андреевы расспросы, кто ж тот полководец…
Отец разные истории порассказал ему. В толстой книге из их библиотеки оказались и портреты Наполеона, сцены битв. Андрей узнавал самое противоречивое, но более всего удивило, как Наполеон до Москвы дошел, был-жил в его, Андреевой, папиной и маминой Москве.
Теперь предстояло почти совпасть с ним, ну, прийти туда, где завершалась нешуточная жизнь, имевшая свое касательство к Андреевой просто потому, что много часов на протяжении долгих лет ушло на странное знакомство, порой увлечение им, а чаще и острую вражду.
Но возвращались сейчас мелодия романса и дыхание их, шероховского рояля. Любил он по вечерам рассматривать, вернее, ловить глазом на крышке роялевой блики огня от камина, отец разжигал его по торжественным дням. Когда портилось электричество, а случалось такое нередко, зажигали свечи, отец питал к ним пристрастие, их вставляли в тяжелые старинные подсвечники, на боках инструмента блики играли в салочки, заманивали куда-то в темную глубину, она открывалась вдруг, когда внезапно они исчезали.
Рояль в годы войны — Андрей в ту пору находился в летном училище — родители сменяли на три мешка картошки, ведь голодали и старенькие старшие сестры отца…
Но и сейчас Андрей будто слышал игру матери, окликало его детство, вспоминалось гудение струнное, мальцом он вслушивался в него, сидя под роялем, когда мать задумчиво наигрывала свои фантазии. Та игра и теперь помогала ему прикоснуться к протяженности времени вместе с голосами Шата, птичьими. Тот черный инструмент, звуки его, обучал мальчишку странствовать, даже если сам Андрей подолгу лежал, тяжело болея.
В дверь каюты постучали, радист принес весть: «Заход на Святую Елену разрешен…»
Андрей вскочил, почему-то пригладил свои коротко остриженные волосы и поймал себя на том, что жест этот, чуть ли не причесывание ушей, совсем излишний, появился у него лет с тринадцати, когда в первый раз собирался он в кино с подружкой из школы.
Теперь надел он легкую парусиновую куртку и поспешно поднялся по трапу — в штурманской рубке ожидал его капитан Ветлин, сдержанная улыбка и блеск карих глаз только и выказывали его радость: наконец-то все разрешилось наилучшим образом.
Он отдавал уже необходимые распоряжения, судно легло на прямой курс к острову Святой Елены.
Обменялись несколькими фразами, капитан вдруг спросил:
— Помните, что произошло вот в такой же день, как сегодня, десятого апреля 1944 года?
Василий Михайлович был постарше Андрея, и оба они часто в самых неожиданных местах океана возвращались к хронологии войны, за датой вспыхивало не табло с цифрой, а вновь придвигалось однажды пережитое с пронзительно точными подробностями.
Слегка полнеющий, но все еще крепко сбитый Ветлин внимательно смотрел на Шерохова, чуть отступя от него. Андрей давно приметил это невольное движение у своих постоянных партнеров, тех, кто намного уступал ему в росте.
У Ветлина был мягкий очерк лица, сосредоточенный на собеседнике взгляд и скупой, энергичный жест. Гладко зачесанные назад каштанового цвета волосы с лишь слегка пробивающейся сединой придавали ему моложавость. В Отечественную он, лейтенант, ходил в охранении конвоев союзников, участвовал в доставке из Англии оружия и продовольствия и, как многие моряки, особое пристрастие питал к военной профессии Андрея — тот в прошлом был летчиком. Теперь они вместе ходили на судах-исследователях, верно, раз уж пять, но не порывали связи и на расстоянии. Слали письма из рейсов, обменивались ими, находясь на берегу.