— Не знаю, но мне бы казалось, что женщина, живущая одна-одинешенька, а хоть бы и с сестрой, и в таком печальном положении… не должна бы принимать у себя… молодежь. И раньше несколько приятелей ее мужа иногда заходили осведомиться, но теперь, в последние дни, их столько приходит к нам каждый вечер, и столько шуму, разговоров, смеха… Хоть беги от них куда глаза глядят, они такие дерзкие, эти молодые люди, невоспитанные, я весь вечер сижу как на углях и почти не понимаю, что они говорят, но они так пристают…

У Мадзи, которая продолжала поминутно краснеть, мять в руках платочек и запинаться, под конец стеснилось дыхание в груди, и она замолчала.

Эварист слушал ее с чувством, очень похожим на гнев. Это было выше его разумения. Как могла Зоня, при ее обстоятельствах, искать подобного рода развлечений?

Он спросил, о чем разговаривали.

— Ах нет, пересказать я не сумею, знаю только, что мне это непонятно и странно. Разговоры они ведут ученые, хотя иногда там упоминаются… вещи, о которых я прямо слушать не могу, так мне стыдно и страшно.

— Пойдем к Зоне, — заявил Эварист.

— Ах нет, нет! Она скажет или подумает, что я ее обвиняю перед вами, — воскликнула Мадзя, ломая руки, — а я жалею ее! Переубедить ее невозможно, и я только спрашиваю, как мне… советуете ли вы мне пробыть здесь подольше… Но я эти вечера с этими господами не могу перенести!

Эварист задумался.

— Да, — с грустью сказал он. — ты уже, мне кажется, сделала все, что могла, и ни к чему тебе больше мучиться. Не надо слишком винить Зоню, она привыкла к этому обществу, к обсуждениям, спорам, и, может быть, ей это теперь необходимо. Для нее это развлечение в печали, для тебя — мука мученическая. Возвращайся в Замилов.

Мадзя расплакалась.

— А ее так и оставить на погибель… Одну… одну-одинешеньку! Нет, это никуда не годится.

Бедная девушка, выплакав свои обиды, теперь уже жалела, что винила Зоню, и была готова покорно прозябать в атмосфере, в которой задыхалась.

Эварист ушел с неприятным чувством в душе.

Прошло еще около двух недель. От Мадзи — он виделся с ней иногда, и она всякий раз была все бледней, все грустней — Эварист узнал, хотя девушка многого не досказывала, что вечерние собрания становятся все многочисленней, Мадзя уже не жаловалась, но по ее осунувшемуся лицу видно было, что ей тяжело.

Эвариста всегда влекло к несчастной Зоне, хотя он порицал себя за это и под разными предлогами избегал видеться с предметом своей страсти, а все-таки время от времени захаживал «на чердачок». Теперь он мог оправдываться перед собой необходимостью заботиться о Мадзе.

Только по вечерам он почти никогда не показывался у Зони: в обществе молодежи, которая тут собиралась, он чувствовал себя чужим и, не желая вызывать лишних споров, молча страдал, выслушивая всякие глупости.

Однажды, как бы повинуясь указанию свыше, он зашел в предобеденную пору, в минуту, когда, быть может, был самым желанным гостем, по крайней мере, для Мадзи.

Уже с порога он заметил, что случилось что-то необычное. Зоня сидела во второй комнате, бледная, как мертвец, со стиснутыми губами, уронив сжатые в кулаки руки на стол. Перед нею лежал измятый лист бумаги. Рядом стояла Мадзя, тоже бледная и испуганная. Увидев вошедшего, она бросилась к нему:

— Идем, идем! Надо ее спасать… Ах, это письмо…

Эварист не мог понять, в чем дело.

Вдруг Зоня встала словно подброшенная пружиной, и с горящими глазами подошла к Эваристу.

— Умер, — сказала она, протягивая ему бумагу, — умер.

Проговорив это, она рухнула на стул и обхватила голову руками. Мадзя плакала навзрыд.

Эварист пробежал глазами написанное чьей-то неумелой рукой письмо, к которому было приложено официальное свидетельство о смерти. Из этих бумаг он узнал, что Теофил Загайло приехал к семье больной, проболел две с лишним недели и умер от тифозной горячки.

Плакать Зоня не могла, глаза ее горели как угли, она захлебывалась клокотавшим в груди рыданием, но слезы из глаз не текли. Ее губы были искривлены дикой иронической улыбкой. Иногда она что-то бормотала, какие-то бессвязные слова.

Утешать, успокаивать ее в эту минуту было невозможно, да она бы и не допустила до этого.

Оставалось одно: окружить ее нежнейшим вниманием, а для этого у нее была Мадзя, которая теперь самым буквальным образом не отступала от сестры ни на шаг.

Погруженная в мрачную печаль, Зоня, казалось, никого не видела, сидела окаменелая, немая, не слыша, что говорят, не отвечая на вопросы.

Временами она отнимала руки от лица, и тогда были видны ее сухие, лихорадочно горящие глаза, запекшиеся губы и наморщенный лоб.

Эварист просидел тут несколько часов. Наконец, переговорив с Мадзей, он тихо ушел.

Одно из двух: либо эта боль убьет Зоню, либо, как всякая человеческая боль, она постепенно смягчится, растает в растворителе всех человеческих несчастий и счастий, имя которому — время.

Сам характер первой реакции, столь неистовой, подсказывал, что она не может быть длительной.

В городе все, кого бы Эварист ни встретил, говорили ему о смерти Теофила, так как в это же время известие о ней получила администрация университета. Студенческая молодежь сокрушалась об утрате своего коллеги, человека больших способностей и сильной воли, и жалела бедную Зоню.

Беспокойство долго не давало Эваристу уснуть, ему не терпелось узнать, что происходит у Зони и Мадзи. Едва рассвело, как он поднялся и побежал к пани Травцевич.

Там ему сказали, что часа два назад ее вызвали из соседнего дома, где, должно быть, что-то случилось, потому что беготня была невообразимая, но любопытствующие ничего не могли узнать о причине.

С самыми дурными предчувствиями взбежал Эварист но лестнице в мезонин и на пороге столкнулся с выходившим оттуда доктором Б., профессором университета, с которым его как-то познакомили.

— Отравилась опиумом, — флегматически произнес профессор в ответ на его «что тут случилось?». — К счастью, своевременно обнаружили пустую бутылочку, и смертный исход удалось предупредить. Обойдется недомоганием.

В комнате у Зониной постели Эварист застал Мадзю, всю в слезах, с перепугу дрожавшую как в лихорадке. Зоня полулежала, опершись на локоть, с гневным лицом.

— А, вы не дали мне умереть! — восклицала она с язвительной горечью, — вот уж правда совершили благодеяние. Вам надо, чтобы я жила! Буду жить, но не знаю, порадую ли я вас… Дурацкая жизнь!..

— Зоня! — поминутно останавливала ее сестра.

— Молчи! — неистовствовала больная. — Ты спасла меня, так это у вас называется… По твоим благочестивым понятиям это значит — дать время на покаяние… Ладно, увидишь, как я стану каяться!

Голос у нее прерывался спазматическими рыданиями. Мадзя пыталась обнять сестру — та ее отталкивала гневно, безжалостно.

Эварист наблюдал эту сцену с невыразимым волнением; он присел в первой комнате, уже и сам не зная, что ему делать со спасенной Зоней и с этой бедной Мадзей, к которой сестра относилась с явной неприязнью и без конца срывала на ней сердце.

А Мадзя, которую ничто, казалось, не обескураживало, ни на шаг не отступала от постели и заставляла больную принимать лекарство, умоляя об этом на коленях…

Зоня уже и смотреть на нее не хотела; спустя несколько часов раздражение больной при виде Мадзи возросло до такой степени, что, рванувшись с постели, она начала кричать:

— Да освободите же меня от этого ангела, да, я — дьявол и поэтому ангелов не переношу! Клянусь всем на свете, что рук я на себя не наложу, только пусть она не отравляет мне жизнь своим ангельством… Пусть едет, если хочет, отмаливать мои грехи, а меня оставит одну.

Эварист подошел ближе, желая как-то умилостивить больную, она бросилась к нему с мольбой:

— Даю слово, клянусь, ручаюсь головой, больше я не буду кончать с собой, хватит с меня этой глупой попытки, но Мадзя пусть уезжает туда, откуда приехала, я с ней жить не могу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: