Спички его доконали. Все эти слухи о том, что их подразделение бросят в чеченскую мясорубку, вдруг спрессовались в голове в одну пульсирующую точку. Он сорвался с катушек, уже не владея собой:
– Ничего твоему Жене не надо! Какое курево, какая капуста? Мертвый он! Все – мертвые! Штабелями! Родная мама не узнает! А завтра меня… не чеченцы, так свои! Они нашим снайперам знаешь сколько отваливают? Все к чертовой матери друг друга перестреляем!
– Ш-ш-ш. Тебе, сынок, отдохнуть, – она незаметно показала ему бутылку «Столичной», – сразу полегчает. Женя-то мой непьющий, так вы там сами…
– Где, мать? Где «там»?
– Так в вагоне. Посидите, закусите. Ты скажи дураку моему, чтобы он вперед-то не горячился. Мне дружок его написал: «Разминирование – это всегда опасно, особенно в городе. Женя ваш дверь рукой тронул, пять секунд, по инструкции, подождал и первый в квартиру заходит. А они, гады, гранату старого образца привязали, у нее взрывной период не пять, а десять, ну и шарахнуло. Женя еще меня успел оттолкнуть, а сам…»
Она замолчала – к ним приближалась девушка в плаще, ее знобило.
– Як Шабурову. – Девушка как-то странно посмотрела на часового. – Шатурский район, поселок Радовицкий Мох.
– Да что ж это? – выдохнул он.
– Я вот деньги привезла. – В кулаке у нее оказалась пачка газетных вырезок. – Он пишет: «С первого января зарплату увеличат в полтора раза, а пока, сеструха, напряженка. Зато один день службы здесь идет за три, так что вы с матерью не причитайте, через четыре месяца нагряну домой, вся грудь в орденах. А пока, если можешь, подкинь на мелкие расходы, за мной не заржавеет».
– Убери, дурочка.
– Пятьсот тысяч… мало, я понимаю. – Лицо ее сделалось озабоченным. Вдруг она улыбнулась и разорвала пачку пополам. – Миллион… хватит?
Он заиграл желваками, передергивая затвор.
– Проваливай! Ну что вы все на меня уставились? Уходите, а? Милые, хорошие. По-человечески прошу. Нельзя вам тут. Секретный объект, понимаете вы это? Я буду стрелять!
Результат вышел обратный. От страха – не за себя, а что их сейчас прогонят – три женщины заговорили наперебой, лишь бы что-то сказать, лишь бы как-нибудь удержать этот маленький, с трудом ими завоеванный плацдарм. Не слыша друг дружку, они тянулись к часовому, как к Богу, который может повернуть все вспять.
– Сорок три года мне было, когда я Сереженьку родила, – скороговоркой выкладывала старуха. – Слабенький он был. Уже когда подрос, стал заниматься штангой, карате. Закалялся. А пить – никогда не пил…
– В сочельник, – вторила ей другая с отрешенным лицом, – Вике, невесте Жени, приснилось, будто уходит он от нее, пропадает в тумане. А сам улыбается, рукой машет…
– Он как в ОМОН пошел, такой скрытный сделался, – лихорадочно лепетала девушка. – Однажды возвращается в разорванном пуховике. О гвоздь, говорит, зацепил. Да какой же гвоздь, это ножом…
– Ты ему шапочку, скажи – мать…
– Картошку с малосольными огурчиками. То-то порадуется…
– Вот, тут миллион… скажи – от сестры…
Прижатый к вагону, младший сержант Хлеб шевелил побелевшими губами, и вдруг он услышал себя, как он колотит прикладом в железную стенку и не своим голосом хрипит:
– Ребята… вставайте!.. Тут к вам пришли!
Из бесед шестого патриарха школы Чань с учениками
Из бесед: О парадоксальности понятий
Скажите, если в старом экипаже
всё заменить: начать с колес, затем
рессоры, оси, дуги, верх и полость, —
получится ли новый экипаж
или отремонтированный старый?
Как быть тому, кто держится зубами
за ветку, чтобы в пропасть не сорваться,
когда учитель задает вопрос?
Ответишь – в тот же миг сорвешься в пропасть,
а промолчишь – невежей прослывешь.
Попробуйте полировать кирпич.
Добьетесь ли, снимая слой за слоем,
того, что выйдет зеркало у вас,
и если да, то сможете ли в нем
увидеть отраженье кирпича?
Маленькие хитрости
Во время грозы я делаюсь больным. Это нельзя назвать страхом, ибо страх подразумевает угрозу, я же с известных пор чувствую себя в безопасности. Но тоска! Разве это мой шкаф играючи поймал молнию своей зеркальной створкой? – то просто доски, груда досок, сколоченных без цели и смысла, шипящий, лающий монстр – шш-шк-аф! А из угла вентиляционная решетка обнажает зубы-гнилушки и среди них золотую фиксу – мушиное брюшко. А может, я тоже – хитиновая скорлупка, высосанная, вышелушенная, неизменная принадлежность пыльного угла? И тогда… тогда никого и ничего нет? Только обманки мертвого пространства, прошитого небесной иглой…
Поставив отточие, я вышел в парк. Гроза миновала, я снова был бодр и весел. Нога увязала в мокром песке. Липы встряхивались, как после дурного сна. Из ветки шиповника вывалился пьяный шмель и тяжело полетел через кусты, не разбирая дороги. В конце аллеи на скамейке сидел мой ровесник, высокий ладный старик с бесцветными глазами на умном подвижном лице и чутким носом – в его облике угадывалась порода. При встрече мы раскланивались, но все не было случая познакомиться. Я приподнял шляпу. Он зазывающе похлопал ладонью по мокрой скамейке, скинул туфель, снял носок в черно-белую шашечку и размашисто протер им сиденье. Второй носок сушился на спинке.
Я сел и, в порядке знакомства, показал ему чистые корочки семи писательских союзов, готовых распахнуть передо мной двери. Его взгляд близоруко задержался на гербовой печати иудо-христиан: вечное перо с обрезанным концом и кружок бумаги в виде облатки. Мой собеседник, оказавшийся бывшим актером, представился Паратовым. Сценический псевдоним, подумал я.
– В прошлом Орел, – усмехнулся он. – Из уральской глубинки. Сибирский, так сказать, размах крыльев.
Иван Петрович оказался не из тех собеседников, у которых на каждую твою фразу заготовлено радостное «А вот я…», – манера, подкупающая своей детской непосредственностью и рождающая образцы диалога двух сумасшедших. Мы сразу нашли близкие темы и даже обнаружили общего знакомого из «Пушкинской лавки» в проезде Художественного. В столицу Иван Петрович наезжал раз в год – «сливки снять», то бишь посмотреть новинки театрального сезона. Я назвал имя модного драматурга, он отмахнулся:
– Баба по воду ходила: сама мокрая, а в ведрах пусто. В наше время как было? Занавес поехал, и ты видишь – усадьба. Тут тебе и кресла с чехлами, и стол дубовый на шесть персон, и диван такой, что сесть приятно, и за окном, натурально, березка как живая, листочки дрожат, ствол со слезой. А там хоть и вовсе глаза закрой, тотчас видно: этот барин, а этот по выговору орловский мужик. А нынешние пьесы? Все голые, как в общей бане, ерошничают, сквернословят, власть им не в масть, анархией объелись, – скука, одним словом, хоть на луну вой, так и ту за ненадобностью отменили. А один, слыхали, какую штуку выкинул? У него герои в мусорных баках живут – чтоб за коммунальные услуги не платить, что ли…
– Модернизм называется.
– Да ты хоть кальсонами назови, лишь бы на жопу налезали.
Иван Петрович разволновался. Суковатая палка, им самим, вероятно, вырезанная, с удобным ложем для большого сустава, буравила песок под косым углом. Глаза при ближайшем рассмотрении оказались подернуты куриной пленкой, сквозь которую сочная зелень лип и до рези синее небо в ошметках туч сливались для него в привычную серую муть.
– Не жалуете вы, Иван Петрович, современный театр. – Я поглядел на часы, проверяя, далеко ли до обеда.
Он пошевелил пальцами босых ног, как бы отгоняя кровь к голове, где шла сосредоточенная работа мысли.
– Я жизнь современную не жалую, – возразил он. – Я, если хотите, актером стал, чтобы было куда носом зарыться, когда совсем уж тошно делается. У вас, господа, предвыборная компания? Извините, мне на сцену, третий звонок. Газет в рот не беру; извольте представить – Мальволио с газетой! Какие с меня взятки? Закопался я в своей норе – голыми руками не возьмешь.