Вот я захожу в судовую лавочку, спрашиваю зубную пасту и сигареты. Через открытую дверь кладовой видны привычные земные вещи — мешки, ящики, банки с фруктовыми соками. Я жду, стоя спиной к океану. Соленый ветер перебивает складские запахи, стучит под палубой машина, и вдоль борта с шипением летит отброшенная форштевнем волна… И в первые дни, и после, до самого конца рейса, несмотря на усталость и растущую тоску по дому, я редко забывал, что рядом со мной океан. Вот как писалось об этом в книгах нашей юности:
«Бессмертное море сохраняет в вас ощущение его прошлого, память обо всех подвигах, которые были совершены человеческой мудростью и отвагой среди его беспокойных волн».
Чайка догоняет судно и зависает над кормой — крылья расправлены, лапы прижаты, она делает только легкие движения головой. Птица долго висит неподвижно, или почти неподвижно, потом — взмах крыла, и она косо летит к воде.
После ужина барометр начал стремительно падать. Быстро темнело. Когда я поднялся в рулевую рубку, она уже ходила ходуном — то из стороны в сторону, то как-то неуклюже, боком… Стекла были в крупной ряби дождя. В рубке хрипели и верещали приборы, ныл репитер гирокомпаса, а за стенами скребся ветер. Он не просто пел, выл, гудел, как все нормальные ветры, а скреб, шарил по стенам, искал щели, ломился в закрытую дверь. Казалось, он имеет вес и плотность.
Океан за стеклами рубки дымился. Ветер расстилал полотнища пены на мутной его поверхности, срывал гребни волн и швырял их на судно. Потоки воды струились по стеклам. Воздух был насыщен солью, в нем остро чувствовалась какая-то не знакомая мне доселе свежесть — йодистая, электрическая.
Время от времени океан свирепо толкал судно. Рубка срывалась вниз, в темень, и дымный горизонт исчезал. Потом рубка взлетала вверх, зависала на гребне волны, медленно скользила вбок, валилась, падала: правый ее борт летел в пучину, а левый — описывал широкую дугу в небе.
Через час в океане уже ничего нельзя было различить — ни неба, ни воды. Только иногда по курсу вдруг возникала гора, она росла, приближалась и, наконец, обрушивалась на траулер. Я хватался за пульт управления. Бешено вертелась картушка компаса. В рубке было темно, светились лишь индикаторы приборов. Ветер выл за стенами, жаловался, стонал, рыдал, колотил в дверь, затихал на миг, потом опять толчки, вой…
Мы бежали в кромешной тьме где-то южнее Исландии. Нас прихватили последние весенние штормы.
«На море темном не вздумай держать корабля в это время», — советовал старина Гесиод.
Штиль. Высокое чистое небо. Солнце. Наш судовой врач Лев Аркадьевич Документов сегодня впервые вышел на палубу: его «бьет море». Вид у доктора после недельного заточения и изнурительной борьбы с недомоганиями диковатый — волосы торчком, мутные с краснотцой глаза. Мне он напоминает сумасшедшего-дьячка.
— Расстрига-доктор, — презрительно цедит штурман. — Сейчас докладывал капитану: разлил спирт во время шторма.
— А капитан?
— Кэп прищурился. Ты что с ним делал, спрашивает, со спиртом? Пробовал, отвечает док, лечился.
— Как же теперь?
— Да никак. Думаешь, кэп весь спирт доверил лекарю? Нет. Он знает эту публику.
Вот Лев Аркадьевич прогулялся по палубе, полюбовался пейзажем, поднимается на мостик. Он здоровается с нами, разглядывает приборы, подходит к открытому окну.
— Отсюда, оказывается, все видно, — говорит он с радостным изумлением.
Штурман ухмыляется уголком рта.
— По два часа стоите?
— По четыре, — нехотя отвечает штурман. Он зевает, хлопает ладонью по губам, передергивает плечами.
— Ну да все равно. Работа у вас не пыльная: смотри себе в окошко. Только вот стульев нет.
Штурман хочет что-то сказать, но вместо этого машет рукой. Очень медленно тянется вахта.
— Так ведь вас, штурманов-то, четверо, — продолжает доктор. — Да капитан, — говорит он, все более воодушевляясь.
— Прибавь сюда еще механика-наладчика, — бросает штурман.
Он такой, Иван Шабордин — невозмутимый, насмешливо-снисходительный, немного ленивый. Кажется, его единственная забота — создать себе на мостике максимум удобств. Заступая на вахту, он первым делом выключает все, что можно, убавляет громкость рации или укутывает ее ватником, закрывает окна. Все сделал, огляделся. Вроде порядок: тихо, тепло, уютно. Штурман достает леденец.
Ну ладно, сейчас переход, рулевое управление на автомате, океан пустой. Но и потом, когда начались горячие промысловые деньки, и позже, когда рыба разбежалась, и мы принялись гоняться за ней, Иван Шабордин оставался прежним: те же неторопливые движения, тот же ровный голос, те же ленивые интонации, те же леденцы. Впрочем, эта его любовь к комфорту и лень (лучше сказать — неспешность) очень смахивали на игру. Я замечал раньше, что такое подчеркнутое равнодушие, как бы даже небрежение к делу, всегда бывало следствием опыта, проявлением свободы, которую этот опыт даровал. Вот четвертый штурман, мальчишка, так тот ведь минуты не сидит на месте, мечется от локатора к приборам: «Сколько на румбе?» — и в штурманскую, к карте. И так всю вахту.
Шабордин пятнадцать лет плавал на угольщиках в Баренцевом море, а нынче седьмой раз идет в Атлантику. Я донимаю его расспросами, но от этих расспросов больше устаю сам. Не то чтобы штурман был букой, отчаянным молчуном, но уж больно коротко он рассказывал. Никудышный он рассказчик. Или гениальный. Как вам угодно.
— Помню, прошли Фареры. Ветер — в зубы, волна выше сельсовета. Не приведи господь!
И все. Больше ни слова.
— А зимой? — спрашиваю.
— Зимой не сахар. Ловили раз на Медвежке. Минус двадцать семь. Приходилось окалываться.
Это уж я сам должен восстанавливать картину зимнего промысла, когда дико кренится палуба и волна пушечно бьет в борт, валит с ног и несет моряка по палубе; когда у вахты белеют пальцы, а рыбины, словно деревянные, и судно все пляшет на волне, а лица у рыбаков горят, точно они сидели перед раскаленной печью (о чем они и мечтают); а тут после пустых дней наконец пошла рыба, и все на палубе, только «дед» в машине и капитан на мостике, а после вахты все валятся в постель как убитые, и у новичков гудят спины и пальцы не разгибаются…
— Ну, а дальше, — спрашиваю, — дальше?
— Что дальше?
— Страшное же дело, — говорю, — ночь, декабрь, лед. Опасно ведь.
— А как же. Помню, кто-то уже пикал: крен семьдесят градусов.
Это он про SOS пикал.
Прямо по курсу, где-то совсем рядом, банка[1]. На экране локатора все чаще появляются яркие всплески — суда.
— Теперь смотри, — говорит капитан вахтенному штурману. — Их сейчас будет как гороху.
Утром, когда туман рассеется, мы увидим этот «горох» — старые, с причудливо расписанными трубами португальские и испанские траулеры, маленькие и нарядные, похожие на игрушки, канадские корабли, мурманские, калининградские морозильные траулеры.
О приближении промысла говорит эфир, наполненный щелканьем и свистом раций.
— «Чехов», добрый вечер! Как рыбалка? Какими глубинками ходите?
— Ничего, удим помаленьку. Подняли пять тонн. Окушок. Мелкий, правда… Надо спускаться южнее.
— Алло, 24-й! Это вы лежите в дрейфе в норд-остовом конце траления? Ответьте 317-му.
— Нет, 317-й, мы у вас на траверзе. Это вроде иностранец валяется. Мы тоже не могли его дозваться.
Мы идем в холодном сыром тумане, в котором вязнет гудок и бесследно исчезают суда. Вот и пропали два корабля, всю вахту сопровождавшие нас.
— Палубной команде выйти на спуск трала!
Подано питание на лебедку, включены на корме прожекторы, и с ходу, все дальше зарываясь в туман и припадая на волнах, которые сечет дождь, мы спускаем за борт свой первый трал.
1
Банка — отмель, опасная для судов.