Я почувствовал толчок в колено: задел ступней Колдунов. Он улыбался, выпятив бугром толстые губы.
Колдунов был мстительным. Проиграет жестяные пробки — ими закрывают бутылки с морсом и пивом — мстит. Забьешь гол в ворота, — он бесстрашно и цепко брал мячи, его обычно ставили вратарем, — выберет момент и подкует. Не дашь ему свой панок пробить по бабкам, выплачет у матери несколько горстей урюка, будет есть перед тобой, раздразнит, ты смиришь гордость, уверишь себя, что на этот раз Толька постыдится пойти на подвох, попросишь его страдальчески-униженно: «Тольк, сорокни», — и тут он вызверится, припомнит тебе панок и, чтобы показать, что он не жадный (на самом деле он жадный), вывернет на землю карман с урюком, а когда за этой поживой бросятся пацаны и куры, начнет пинаться и бешено орать.
Дно не появлялось. В груди стеснило. Лишь из-за того, что впереди, за роящимися пузырьками, мелькали ноги Колдунова, я не повернул вспять.
Боль в груди, усиливаясь, как бы стянулась в узел. Надо возвращаться наверх. Может, придется доставать Тольку, лихо летящего вниз.
Всплыв на поверхность, я увидел Костю Кукурузина и Лелесю, спускающихся с горы. От радости я хотел свистнуть, но только засипел.
Около меня вынырнул Колдунов. Глаза выпучены. Он нахлебался воды и выбирался на берег с моей помощью.
На скалах Колдунова стошнило.
Костя Кукурузин видел со склона, как выворачивало Колдунова. И хотя он считал Колдунова вздорным малым, подойдя к скалам, он сочувственно ковырнул пальцем его затылок и неожиданно взволнованным голосом проговорил:
— Держи, Толя, хвост морковкой.
Харисова Костя не замечал, словно не знал о его присутствии, и лишь раздевшись и застегнув перламутровые пуговички плавок, искоса и зло посмотрел на Харисова. Харисов, наверно, догадался, что неспроста Лелеся пришел с Костей и что неспроста Костя не замечает его, поэтому на Костин взгляд дунул через ноздри и ухмыльнулся.
За зиму, всегда морозную, буранную, редкосолнечную (для больших она долгая, для нас короткая: не досыта погоняли клюшками конские котяхи, заменявшие нам хоккейные мячи, не успели вдоволь наиграться в снежных городках и напрыгаться на лыжах с трамплинов), — за зиму тело Кости теряло сургучный оттенок и становилось белым. Но уже в мае оно начинало золотеть, а в июне, когда наши спины только что начинала трогать смуглость, оно принимало прежний яркий цвет. Все мы завидовали его на редкость скорому, красивому загару.
Мы загляделись на Костю, сходящего к воде. Сколько ни смотрим, все равно заглядываемся. Кроме того, что он сургучный, в его фигуре есть бодрая легкость и поджарость, каждая мышца заметна, но не выпирает и отзывается чуточным трепетом на движения.
Костя был в глубине дольше Васьки и слишком долго отфыркивался: часы явно побывали у него в руках. Харисов торопливо закурил и сломал спичку: хитер, псина!
Загладив на затылок черные волосы, Костя поплыл наперерез весельной лодке.
— Вьюнош, — крикнул Харисов, — сдрейфил, что ль?
— Потонешь еще. Ну их.
Харисов нырял усердно и стремительно, но часов не достал. Он сел к нам спиной. На его лопатках дрались копытами татуированные черти. Ожидая Костю, он крошил ударами железнодорожного костыля плитчатые камни. Костя плыл к правобережным рогозникам, видневшимся отсюда смутно, синевато в углу залива. Черным шаром удалялась к той стороне Костина голова. Взмахи рук угадывались по мерному сверканию.
Мы ходили на пруд купаться, играть в догонялки, мыть собак, а Костя — плавать. Он редко возвращался на Сиреневые скалы, не побывав в Азии: пруд — граница между Европой и Азией.
Благодаря Косте мы пристрастились купаться после заката. Это было несказанно: вбежать в парную воду, на битумной глади которой рдеет отражение небосклона, хлопать по поверхности ладошками и слушать, как шлепки, точно удары сазаньего хвоста, хлестко отдаются над рекой, и перекликаться с товарищами в темноте, боясь кого-то, кто может затянуть тебя на дно, и приходить в восторг, что ты не то что не поворачиваешь к берегу, а ложишься на спину в беззащитное положение и задорно поешь песню «Ты, моряк, красивый сам собою...»
Ожидая, когда Костя приплывет из Азии, мы жгли костер. Невольно жались друг к другу, страшась тьмы, утопленников, беспризорников, но голосом и жестами старались показать, что мы удальцы и никакая боязнь сроду не навещает нас. Настороженность обнаруживалась в нашем совместном мгновенном остолбенении при шорохе скатывающегося камушка, всплеске под скалами, при неразборчивом женском вскрике где-то на Сосновых горах, у подножия которых светились бараки Тринадцатого участка.
На Сосновых горах не было сосен и в помине, даже неприхотливого бересклета и чилижника не было. Горы служили местом свиданий, хотя, случалось, по ним в темноте шныряли бандиты. И какой бы звук ни раздавался на их склонах: выстрел ли, вопль отчаяния, мирное ауканье ребятни и стариковский фальцет, зовущий запропавшую куда-то животину, — нас все равно мороз подирал по шкуре: много ужасных историй связывала молва с этой голой крутобокой горной грядой.
Возвращаясь к скалам при луне, Костя вплывал в полосу света. Мы видели его приближение и чувствовали себя спокойней. Если бы не он, нам не довелось бы в детстве любоваться лунной зыбью. Она была иссиня-алюминиевой, оранжевой, красной, эмалево-зеленой.
Мы обожали сердечки-рогозовых корневищ. Они напоминали вкусом что-то среднее между капустной кочерыжкой и свежим сахарным горохом. Мы не решались просить Костю о том, чтобы он приволок паше любимое лакомство. Опасно тащить за собой почти два с лишним километра: изнурится, чего доброго, и потонет. Но Костя и без наших просьб приволакивал рогозовые сердечки: начистит их, обмотает шпагатом, кончик в зубы — и ведет на буксире.
Едва Костя выйдет на скалы, мы перестаем прислушиваться к звукам ночной глуши, нараздер лопаем рогозу, возвращаемся в барак шумливой бесстрашной ватагой.
Костя идет молча. Мы болтаем наперебой, острим, потешаемся, замечая, как весело блестят белые крепкие зубы Кости, понимающего наше поведение больше нас самих.
И в этот раз Костя привел на буксире пучок чищеных корневищ рогозы. Мы обрадованно сгрудились на плоском камне, на котором он обычно растирался полотенцем, выбравшись из пруда.
Не успел Костя размотать шпагат, как к нему, растолкав нас, чуть ли не вплотную приблизился Харисов.
— Где часы, вьюнош?
— На дне.
— Добудь.
— Не я кидал, не мне и добывать.
— Ты давай еще попробуй. Финка будет твоя.
— Финка? Ни к чему. За ношение холодного оружия судят.
— Шибко грамотный, смотрю. А ну в воду! Притырил куда-то часы и строит невинное рыло. Марш!
— Потешиться явился? Чтобы из-за твоих часов кто-нибудь утонул, а ты бы радовался? Не на тех нарвался.
— Последний раз требую... — Харисов подкинул железнодорожный костыль и ловко поймал на лету.
Угроза не понравилась Косте: он выхватил у Харисова костыль. Вода возле скал чмокнула, принимая костыль. На лице Харисова возникла дурацки растерянная улыбка. Костя засмеялся, как всегда, застенчиво, вдобавок с той сдержанностью, что возникает в человеке, когда он начеку перед опасностью.
— Достань! Не то задушу! — Харисов потянулся раскоряченными пальцами к Костиной шее.
Костя схватил Харисова за широченное запястье, хотел нажимом левой руки на его локоть пригнуть конвоира к земле, но это ему не удалось: Харисов выкрутил запястье из Костиной ладони.
Наверно, Харисов не забыл, как мы стреляли по нему из рогаток, а может быть, понял всю свою незащищенность — был голым-гол, — он вдруг отпрыгнул от Кости и схватил в охапку одежду.
Пятясь в гору, Харисов наступил на мою «испанку», наступил огромным незашнурованным ботинком.
Я обозлился и швырнул осколок фаянсового блюдца. Осколок пролетел над Харисовым.
— Отставить! — рявкнул Костя, потому что все заулюлюкали и замахнулись.
Ни один камень не засвистел вдогонку Харисову. Только я так остервенел, что выдернул из кармана лупу, запустил ею в Харисова и опять промазал.