Костя сцапал меня. Я брыкался, вырываясь. Повторял, негодуя и хрипя:

— А что он топчет «испанку»?!

К своим вещам, как и многие мальчишки, я относился, по словам бабушки Лукерьи Петровны, с п р о х в а л а: не берег их, не боялся замарать, тем более помять. Но «испанку» чистил щеткой, обирал пушинки, наглаживал утюгом, хоть его чугунную подошву надо было долго накалять древесными углями. На зиму я сам посыпал «испанку» нюхательным табаком, чтобы не поточила моль, заклеил в газетный конверт, положил на дно сундука.

Да разве я мог простить, что кто-то, пусть нечаянно, наступил на мою береженую «испанку», ставшую знаменитой после сбора денег в помощь детям республиканской Испании?! А тут этот наступивший на нее Харисов, который пробил мне спину кирпичом: под лопаткой осталась на всю жизнь ямка.

Костя, когда унял мое неистовство, усмехаясь, с удивлением и досадой пощелкал пальцами: дескать, ну и Серега! Я бурчал: «Чего тут такого?» В конце концов мне стало стыдно, что я бесился. Окажись на его месте любой из барачных ребят, я бы, наверно, саданул его головой в подбородок, чтобы вырваться, бросился бы за Харисовым вслед, а за мной вся ватага, мы бы закидали Харисова камнями, а может, того хуже.

До самого ухода на службу в Армию Костя время от времени шутливо напоминал мне о том, как я рассвирепел. Я страдал, как бывает при воспоминаниях о том, за что совестно и что будет тебе навсегда укором.

Костя продал часы Харисова на толкучке, купил ящик подсолнечной халвы в нашем магазине, единственном на весь участок и построенном по соседству с самой вместительной, сложенной из бетонных блоков общественной уборной. Сходил на водоколонку с двумя ведрами и лишь тогда позвал нас в будку.

На деревянном кругу, прибитом к вкопанным в землю кольям, возвышался пудовый куб халвы. Когда мы расселись на кровати, на лавке, на полу, Костя медленно и аккуратно ободрал со грани куба маслянистую шелестящую кальку.

Финка Харисова, оставшаяся у Лелеси, пригодилась: Костя ловко отворачивал ею куски халвы...

Студеной, будто из проруби, водой мы запивали халву, нахваливая Костю за догадливость: без воды много ее не слопаешь, больно сытная. Ели до тех пор, покамест на столе не осталось ничего, кроме покрытой лужицами кальки. От радостного ли возбуждения или оттого, что переели, мы испытывали опьянение. На улице Лелеся Машкевич запел свою любимую озорную песенку:

— Дер фатер унд ди мутер поехали на хутор. У них беда случилась — ди киндер получилось.

Гринька-воробишатник — ростом он был ровней Лелесе — заявил, поглаживая округлившийся живот, что халва вкуснее жмыха. Хотя мы, поглощая халву, восторженно восклицали, всхлипывали, клацали языком, почти всех нас Гринька возмутил. Дескать, что ты, шибдзик, понимаешь. Вкусней горячего жмыха, поджаренного на чугунной плите, нет ничего на свете.

Повзрослев, я понял, почему жмых, который мы добывали на конном дворе, был для нас милее халвы. Перед очарованием привычного лакомства, хоть оно и примитивно, не устоять такому лакомству, которое от случая к случаю попадает к нам на стол. На редкость ароматны ананасы, изумляет гранатовая сладость, сногсшибательна сочность персиков, но никогда они не придутся мне по сердцу так, как дикая вишня анненских лесов, клубника, растущая средь пойменных трав у горных башкирских речек, как исчерна-зеленые белополосые арбузы, вызревающие на песчаных троицких землях.

Покупка халвы не истощила денег, полученных Костей за часы: он покупал нам билеты в кинотеатр «Звуковое», угостил набивным сливочным мороженым, прикрытым сверху и снизу вафлями.

Гордыми, веселыми богачами шествовали мы через фойе, потолок которого подпирала колоннообразная касса. Без боязни проходили мимо мясистых, комодной ширины билетерш. Мы упивались своим положением богачей. В обычные дни желание попасть «на картину» заставляло нас брать билеты на хапок: ты стоишь у амбразуры кассы, выхватываешь билет у девчонки-разини или у мальчишки-мамсика — и удираешь. Тотчас тебя окружает барачная братва, и ты становишься среди них неузнаваем, подобно зернышкам пшеницы с одного колоса.

Напоследок Костя повел нас в драматический театр на постановку «Овод».

Костя, чуть ли не с пятого класса участвовавший в городских выставках ремесел как слесарь-умелец и резчик по дереву, был примечен главным художником театра и частенько получал от него заказы на изготовление бутафорских пистолетов, кинжалов, шпаг, кубков, блюд, поэтому мы спрашивали, как только на сцене появлялся предмет, подходивший под Костино мастерство:

— Кость, твоя работа?

Он шикал на нас, и в полумраке зала блестели открытые улыбкой его белые крепкие зубы.

Спектакль нам  п о г л я н у́ л с я — так мы тогда говорили, — но он надоумил нас, что Костя Кукурузин но уступит ни храбростью, ни красотой самому Оводу.

Глава пятнадцатая

В седьмом классе меня оставили на осень.

Я удивился: не то чтобы я забыл, что у меня были плохие отметки по алгебре и географии, но надеялся, что хорошо выдержу экзамены и за год мне выведут удовлетворительные отметки. А забыл я о том, как вел себя на уроках алгебры и географии.

Я сидел один на первой парте среднего ряда. И когда в класс вбегала математичка Бронислава Михайловна, всегда опаздывая и что-то не успев дожевать в буфете, я пискливо, с торжественной размеренностью произносил, подражая ее голосу:

— П’ятью п’ять — двадцать п’ять.

Я не знал ни жалости, ни меры — наверно, потому, что она несуразная, на бородавках у нее волоски, не умеет обижаться, мужа у нее нет, лохматая голова посажена прямо на туловище, — а еще потому, что мои жестокие и неумные проказы потешали соучеников.

Географ Тихон Николаевич тоже обычно запаздывал. Его твердо сомкнутый рот, впалые щеки наводили на мысль, что он, в противоположность Брониславе Михайловне, ест мало, может, и не каждый день. Тоже был чудак. Ожидая, когда наступит тишина, он командирски-прямо стоял на кафедре. Стриженый. Скребет за ухом, а в это время дует, как в дудочку, узко и длинно складывая губы. Не здоровается с классом подолгу; тишина уплотняется, давит, становится нечем дышать, словно школа опустилась в земную глубь. Чтобы освободиться от этого чувства, я оборачиваюсь к классу, скребу за ухом, дую, как он. Географ велит выйти. Не ухожу. Рвет за руку — сопротивляюсь. Открывает дверь, вместе с партой вывозит меня в коридор. Получив от директора взбучку, некоторое время сижу смирно, и тогда Тихон Николаевич почти поет, объясняя материал, и не преминет упомянуть про Кулунду, Олекму, Белорецк, Великий Устюг, Эльтон и Баскунчак. Звучание этих слов трогает его до слез. И тут иногда я вдруг не выдержу: либо скрою рожу, либо стрельну по нему пулькой, согнутой из медной жилки.

На экзаменах кого-то вытягивали «канатами», а меня топили. Тот же географ целый час гонял по карте. Отвечал я бойко, с письменной контрольной по алгебре справился и все-таки летом должен был посещать подготовительные занятия к осенним переэкзаменовкам. Мать умоляла меня не пропускать подготовительных занятий. Хоть я и считал, что со мной поступили несправедливо и что все равно могут оставить на второй год, я начал склоняться к тому, что, так и быть, уважу мать, но накануне первого же занятия ушел на рыбалку с барачными товарищами.

Наш огромный пруд сначала подпирала плотина, сооруженная между станцией Железной и левобережным полуостровом, потом возвели вдалеке от города другую плотину, а прежнюю затопило водой. Порыбачить у слива второй плотины, которой я еще не видел, и собрались ребята.

Идти до трамвая долго, ехать на нем того дольше, а после снова долго идти. Решили топать через горы, напрямик. Тревожились только, что нас встретят на перевале я погонят обратно парни с Одиннадцатого участка, а потому приготовили — и для острастки и для защиты — поджигные наганы, ножи, рогатки, камни. Никто, однако, не задержал нас на перевале. И на самом Одиннадцатом участке ни одна ватага не осмелилась напасть: мы шествовали слишком открыто и дерзко. Кроме того, время было дневное, около землянок, домов и бараков хлопотали по домашности женщины: враги, наверно, стеснялись при них нападать на нас. Ребят из Соцгорода мы не очень-то остерегались: они, как мы, воевали с Одиннадцатым за горы, только за свои — черные, ворончатые. Сорванцов со Щитовых и Карадырки мы боялись, но и они побаивались нас: если они нападут на нас здесь, мы станем ловить их и лупцевать, когда они будут приезжать покататься на пароме. Мы добрались уже до места, откуда виднелась в котловине тюрьма — белая стена, белые здания, красные трубы, коричневые зонты на окнах, — и всего лишь нам пришлось позубатиться один раз с братвой, жившей в поселке рядом с тюрьмой. Довольные везением, мы валялись на солнцепеке. Свобода! Опасности позади. Горы ничьи. Пеший посторонится, конный быстро проскачет, орава молча минует. Радость принесло еще и то, что мы вырвались из чадного воздуха; на тех, на наших горах росли только полынок да балалаечная трава, а тут синеют колокольчики, желто цветет карликовая акация и среди резучки и гусиной травы голубыми стежками петляют в низинах незабудки. Поблуждав меж холмов, мы прибрели к старице, вышли ее лягушачьим берегом к реке.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: