Иллюзию тростникового шелеста оборвало приближение топота. Не успел я вскинуть голову, чтобы увидеть, кто бежит, и вскочить, коль понадобится, а человек уж опустился рядом и подергал волосы на моем затылке, захватив их в щепоть.

Веяние росного запаха над талой землей. Кому ж быть, как не Инне! Пусть не надеется на податливость. А то ведь думает: ей все прощается.

Тормошит, требует перевернуться на спину. Но я расслабился — бессилен шелохнуться. И она рывком, будто шпалу, сама перевернула меня.

Прикосновение ее губ к шее почему-то отзывается во мне легкомысленным взбрыкиванием и хохотком, в котором вьются плотоядные интонации. Понимаю их постыдность, да не могу унять шкодливый хохоток.

Едва Инна приникает щекой к моей щеке и жаром ее дыхания обволакивает ухо, мои руки начинают метаться по ее спине, то злеют, и тогда трещат ее косточки, то вроде бы раскаиваются, увещевают, пуховеют, как во сне, и тогда ладони как бы превращаются в опахала из страусовых перьев и нежно, до истаивания нежно им трогать, огибать кроличий пух кофты, оскальзывающейся на атласе, обтяжной, потому что довоенная, блузки.

Я ни рюмки не выпил у Савиных. Мама, сколько я себя помнил, просила никогда не пить: в нашем роду по ее линии был алкоголиком дед, а по отцовской линии — наш. И все же свое состояние, вызванное поцелуями Инны, я мог связать с действием хмеля. Однажды Максим, мой старший брат, взял тайком в аптеке, где мама работала фармацевтом, пузырек со спиртом, и мы глотнули этой жгучей жидкости, и братва вместе с нами глотнула, и все мы гурьбой шалались в парке, какие-то помутненные, витающие, испытывая блаженное освобождение от стыда.

Поцелуи, объятия с Инной были моими первыми поцелуями и объятиями. Их наркотическое влияние доставляло мне витающее удовольствие, а также и пугало своей, как мнилось, чумовой нестеснительностью. Да разве раньше я мог подумать без брезгливости, что допущу, чтоб чьи-то губы, кроме маминых, прикоснулись к моим губам! А если мамины губы оказывались влажными, то я сердился и обзывал ее слюнявой. Теперь мне не противно. Мне приятны Инкины слюнки, и я смею заводить ладонь под ее кофту и поглаживать атлас над ее грудью.

Обезволенный нежностью Инны, с желанной радостью вовлекаемый в это чувство, в глубине души я надеялся (нет, почти не я, нет, прежний я), что вот-вот неподалеку избавительно аукнет Марат или спугнут нас влюбленные, сбежавшие из Дворца металлургов, откуда через открытые окна медный оркестр выдыхал теплое танго, теплое, как земля на холме и звездная над нею ноябрьская ночь.

И опять я поразился, оторопев, чутью Инны. Как и на противоположном косогоре, она вдруг замерла, не то слушая в сторону маковок холма, не то ожидая «подсказки» из нервных глубин, чтобы точно определить, где находится Марат Касьянов.

Давеча я убедился в безошибочности ее восприятия и попытался подняться со спины, дабы не упустить спасительности момента, но Инна, шаловливо покачивая плечами, заставила меня повалиться на прежнее место: дескать, ты мой пленник, не встанешь, пока не отпущу.

— Гордый... — внезапно передразнила Инна мой басок, волокнисто-тягучие его тона. — До-ос-тойный. Твой Марат размазня. Ясно, не его люблю, увязался. Преследуй, не преследуй... Не люблю — значит, ничего не достигнешь. Раз-маз-зня!

— Успокойся.

Я забоялся, как и недавно, что все, мы отмиловались, и притянул ее к себе.

— Отлипни, Тошонок-мышонок, на верхнем бугре, чуть перевалишь сюда, — камень. На том камне Марат. Не шевелится. Дурачье, не представляете вы, я учую, когда рысь не учует.

— Хвальбушка.

— Размазня. Он. Ты не меньше. Уходим во Дворец. Ты горевал — пригласительные пропадут. Не пропадут. Натанцуемся до упаду.

Порывом она вскочила, хлопнула по юбке, отряхивая травинки, пошла на высокий просвет между Дворцом и зданием театра.

Да что это за черствая торопливость?! Да что это за переменчивость?! Умыкнула из дому. Не постыдилась матери, Марата. Поцелуи. Рыдания. Ожесточение. Ласка. Холодно-деловой уход. А я-то, я?! И я такой же. А Марат? А в ком постоянство поведения: сдержанность, ровная доброта, нежность, не впадающая в наркотическое очумление, честь, не опускающаяся до бесчестья? Мама — вот в ком оно! Станислав Колупаев, Веденей Верстаков — вот и вот!

Эх, люди, люди! Почему, когда вы любите, вы во стократ жесточе обычного?! Почему любовь — потеря стыда, безумие, тайна? Почему, почему перепады настроения, как перепады температур на Луне?

Так или примерно так думал я, тащась за Инной, идущей шустрым шагом беспощадно-беспощадной девчонки. Теперь, когда я записываю это ради попытки понять себя, кое-кого из сверстников, родных и знакомых (никому не понять ни времени, ни человечества), я нахожу, что любовь, особенно первая, обнаруживает нам небеса и пучину, черную бездну и лучистые звезды, красоту и безобразие, умудряет и оглупляет, внушает веру и приучает к безнадежности. А еще она придает желание озабочиваться судьбами народов и служить их благу верой и правдой, а если необходимо — и ложью, чтобы обмануть насилие ради торжества доброты и справедливости. Да, на что еще она открывает глаза? Вот. По существу жизнь — ускользание от одинокости и одиночества, ускользание, заканчивающееся полным одиночеством, но, к счастью, таким, которого уж не ощутить, не осознать.

Должно быть, я думаю так по причинам личного кризиса. Может, не кризиса, а крушения? Допускают, что человек пересознает себя и собственное прошлое не однажды. И сам он и его прошлое, вероятно, окрашиваются тем главным чувством, которое им владеет? Похоже, что сам человек всегда меняет взгляд на себя, меняется, а потому и никогда не достигает беспристрастной истины о себе в прошлом. Да и может ли достичь? Сомневаюсь, при всем желании верить, что все-таки кто-то из нас был, есть, будет безобманно честен перед самим собой. А вероятно ли это? Невероятная, должно быть, вероятность.

ВЛАСТЬ НАД СОБОЙ

1

Просвет между театром и Дворцом был совсем близко, когда Инна повернула обратно. Я заартачился, не желая возвращаться на гору. Нет, Марат, я заартачился не из-за того, что ты заметил Инну и меня и мог легко  п е р е с т р е т ь  нас. Не скрою: встреча с тобой предвещала одну стыдобу. И все-таки я противился возвращению на гору, в общем-то, по другим причинам. Невмоготу возвращаться, неловко, досадно, унизительно — вот какими чувствами было охвачено все мое существо, как охвачен магнитно-силовым полем ротор электрического двигателя, находящегося под напряжением. Не могу утверждать, что сознавал их. Теперь, взрослым, не ручаясь за точность, я попробую придать им смысловое выражение. Но вместе с тем подчеркну, что чувства перекладываются на язык ума с куда большими потерями, чем пение соловья на язык букв.

Начало любовных отношений, даже начало, тотчас порождает зависимость. К зависимости в семье от матери, отца (тогда он воевал), брата я привык. К зависимости по работе привыкал. Происходило это мучительно. Зависимость от родителей, которым ты обязан своим рождением и дальнейшей жизнью, чаще всего зависимость добрая, заботливая, где ты не столько подчинен, сколько все, что в возможностях родителей, подчинено благополучию, красоте, защите твоего существования. И вдруг зависимость по работе, где ты никому ничем не обязан и тебе никто, но отношение к тебе окрашено строгостью, не вызываемой, как в первое время мнится, необходимостью, и нет в нем постоянства привычной естественности и сердечности. Но строгое отношение, которое ты быстро приемлешь, за исключением примешивающейся к нему искусственности (она представляется тебе нарочитой), не самое трудное для тебя. Неизбежность строгости внушается тебе исключительной важностью подстанции в мире производства чугуна и стали, без которых не победить проклятого врага. Хотя военные секреты на земле сохраняются в глубокой тайне, все-таки к тем из нас, кто ни при каких обстоятельствах не разгласит  з а к р ы т ы х  цифр, приходит строго доверительная, она же и вдохновляющая, информация: каждый второй танк, каждое третье артиллерийское орудие, каждый четвертый снаряд из  н а ш е г о  металла. Однако поток этих танков, орудий, снарядов быстро почти иссякает, если на каких-то пять минут прекратится подача воды, охлаждающей кладку доменных печей. Произойдут чудовищные разрушения, не устранив которые, не сваришь чугуна передельного, а без чугуна мартенам как человеку без пищи и питья, ну, разве что чуть-чуть полегче. Передельный чугун, да еще огненно-жидкий, — главное сырье для получения стали, той самой, снарядной, броневой, орудийной: стали победы. А ведь электропитание домен целиком и полностью зависит от нас и нашей подстанции. Водоснабжение комбината и города — тоже. Так что к строгости отношений я привыкаю через ответственность. И все же, хоть она и велика, ею нельзя прикрыть и оправдать высокомерие, черствость, помыкательство, лесть, доходящую до плебейского самоуничтожения, хвалу и похвальбу, которые  о т з ы в а ю т  мозговой свихнутостью и потерей совести... Становятся зависимыми даже твои привычки, твоя искренность, твое волеизлияние, твое молчание или твой протест... Все то, как ты себя проявишь, честно ли, подло, может иметь продолжение вопреки твоему желанию. До́ма не будут кружиться вокруг твоего благородного поступка (самоотверженность в природе человека) и сразу постараются забыть твой выверт или постыдный провал, а тут все учтут и запомнят, и прежде всего те, кто поставлен над тобой, и ты не жди, что всегда одобрят правду, за уклончивость пожурят, кривду осудят... Постепенно до тебя дойдет, что семейные понятия о поведении оказываются по-детски наивными, смешными, опасными, если не применяются к таким грозно-подчинительным понятиям, как мировая ситуация, а также внутренняя и внешняя, как соотношение политических, экономических, военных сил, как обстоятельства, которые создались в цехе, на заводе, в городе, республике, стране...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: