Но тебе вовсе не легче будет примирять простое домашнее сознание, подпитанное в школе противоречивостью явлений природы и природы человека, земли, людей, мыслей и практического их применения, совсем не легче примирять его с новыми для тебя сложностями, которые ты обнаружишь в мирах, называемых трудом, политикой, общественной психологией.
Похоже, что в моем неожиданном нежелании возвращаться на холм, выказывался мой подспудный протест против новой зависимости — любовной. За ним скрывалось еще и мое стремление остаться верным дружбе с тобой, Марат, которая для меня была сложной зависимостью. Видно, подсознание пыталось предотвратить мою измену жертвенности. И, похоже, я артачился прежде всего против любовной зависимости. Мое лицо мыла только мама, и то в раннем детстве, и вот мое лицо моют руки Инны. Пусть я люблю ее, но ведь есть мамины руки, родные, а ее — чужие. Инна может увести меня откуда угодно и когда угодно. Может позвать на танцы и тут же повернуть обратно. В семье мною никто не помыкал. Отец не помыкал. Я ходил со свободными плечами, к моим губам прикасался только ветер, снег, дождь. И вот Инка будто присвоила мои плечи: может обнимать их, виснуть на них. И губы мои — не мои. А уж то, что Инка топталась коленями на моих ребрышках, — это, как в драке, когда тебя свалил противник и, чтобы ты не вырывался, давит тебя коленями,, словно хочет вмять в землю. Недаром, сидя с Инкой за партой, я чувствовал, будто бы попадаю в рабство ее дыханию, напоминающему аромат сон-травы.
Так оно, конечно, и было: под слоем внешних причин, воспринимаемых поверхностью ума, скрывались глубокие причины, до которых надо докапываться, притом докапываться не часами, не месяцами, а годами, десятилетиями.
Человек уступчив, кромешно уступчив. Пусть интуитивно, но я не желал, чтобы над волей моего тела и моего «я» властвовала Инна. Тем не менее, едва она рассердилась, мое стремление оградить себя от новой зависимости закончилось уступкой. Я побежал за Инной, косясь, как и она, на черный твой силуэт, Марат, чтобы, лишь только ты кинешься за нами, припуститься от тебя изо всех сил.
Инна бежала к темным кустам. Они напоминали копну сена. Я догадался, что это сирень, одна она не опала, потому и не сквозит, хотя мы бежим по косогору на свет завода.
Из-за сирени, еще не отдышавшись, Инна крикнула:
— Теперь, Маратик, уходи. Мы ляжем спать.
Той осенней благодатной ночью я узнал натуру Инны, и во мне стала привычной опаска перед ее неожиданными выходками. Тогда я ужаснулся ее словам: «Теперь, Маратик, уходи. Мы ляжем спать». Стыд за бесстыдство ее слов, оскорбленность, что она относится ко мне так, как будто у меня нет собственной воли, страх за тебя, Марат, — по всему этому я не мог оставаться в состоянии покорного бездействия.
Я пошел к беленым каменным домикам, теснившимся в треугольнике между тремя дорогами. Инна мигом оказалась передо мной. Она смотрела снизу вверх с такой злостью, что я сразу стушевался.
— Ты что, очумел?
— Ничего я...
— Ах, ты оглох! Повторить, что крикнула?
— Слыхал.
— Ты что, не любишь меня?
— Ведь...
— Договаривай.
— ...совестно.
— Марат, если б я то же крикнула, был бы при мне, он бы в тебя камнями.
— Почему?
— Чтоб поворачивал оглобли. Он бы мои ноги бросился целовать, а ты улизнуть собрался. Хочешь, позову Марата? Прикажу: «Целуй ноги!..» Думаешь, слабо?
— Тебе ничего не «слабо».
— Он за мной гоняется, Вовчик гоняется. Проклятые, устроили блокаду!
— Ведь нравишься!
— Маршал Тош, ты — глупышкин.
Инна обернулась. Понуро-униженный силуэт Марата медально чеканился на фоне надхолмного небосклона.
Вероятно потому, что ей действительно досадила твоя, Марат, неотвязность, Инна принялась совестить тебя за потерю самолюбия. Она совестила тебя шепотом. Шепот не был у нее в привычке. Громкоголосая, словно бы желающая, чтобы все вокруг слышали ее, и вдруг — шепот. И я поверил, что на самом деле ей стало невмочь сносить твое и Вовчика ухаживание (и этот шабалдай туда же!), но почему-то я подумал, что п р и к р ы т ь с я от вас она хочет мною, а после, за ненадобностью, отошьет да так твердо отошьет!
Ты молчал, неподвижный, как дерево. Она схватила меня за руку, утянула за сирень и, так как я уклонялся от поцелуев, принялась целовать свои ладони, целовать с причмоком, с прихлюпом, с прищелком, напоминавшим металлическое клацанье «Тирриля».
Мой дед, Никита Захарович, когда мама поступала вопреки его желанию, до того всегда ругался, гримасничая, выкручиваясь туловищем, что нам с Максимом казалось — рехнулся старый. Мама, которая, как она говорит, повидала в молодости всяких-превсяких чудищ в человеческой образине, всегда успокаивала нас: «Бесится. Кто рехнется, таких сроду-роду не приведись встретить. Жить с ними бок о бок — страшная казнь. За грех — не иначе».
Инна бесилась. С тех пор я всего насмотрелся среди людей. Вероятно, с излишком пришлось наблюдать бесившихся. Пытался понять природу этих нервных извержений. Их природа многопричинна, как и природа любой страсти, находящейся как бы между нормальной страстью и пагубной, безудержной, больной. Мы привыкли искать причины человеческого поведения в том, что вот только что произошло или что было день тому назад, неделю, месяц. Во временах, отстоящих от нас чуть подальше, мы не часто ищем необходимые ответы. И совсем редко ищем их в давнем. Внешняя красота, подобно богатству, родовитости, крупному чину, является условием для неистовства, произвола, самонадеянности... Не парадокс ли это, Марат: красота на службе жестокости? Впрочем, чему тут удивляться? Древняя причина для скорбей и зла. Инна бесится от безотчетного стремления к свободе поступать как заблагорассудится. Сейчас не без смущения я предполагаю, что так могли темно и абсурдно отыгрываться на нас блокадные страдания Инны. Месть не по назначению — не такая уж редкость, и мне в диковинку, что никто ее не замечает. Увы, за все, не отомщенное истинным виновникам твоих невзгод, бед, потрясений, расплачиваются прежде всего самые близкие наши люди. И третье: издеваться за любовь — тоже в природе человека. В этом, единственно в этом, я отдавал себе отчет в ту предпраздничную ночь посреди войны и побаивался, как бы ты не покончил с собой. И едва губительные звуки Инкиных поцелуев погнали тебя к маковкам холма, я без промедления рванул за тобой. Ты, вероятно, решил, что вослед тебе бежит Инна, и оглянулся, и я сразу же отстал, услышав твой надсадно-свирепый выкрик:
— Пыр-редатель!
Я хлопнулся в траву. Я чувствовал себя обиженным и виноватым, досадовал и раскаивался, катался по земле и замирал, постепенно впадая в состояние почти бездыханного отчаяния.
Пришла Инна. Сидела у меня в ногах. Спина слегка вогнута. Пух кроличьей кофты какой-то дымно-лунный. Ладони прижаты к щекам. Вроде наблюдает за взвихриванием и сниканием заводских зарев. Но вполне вероятно, что закрыла глаза и пытается понять саму себя.
Как ты думаешь, Марат, можем ли мы понять самих себя? Лично я думаю, что много в нас неуследимого. Неуследим ток крови, клеточный обмен, перегруппировка нейронов... Неуследимость такого толка я не собираюсь распространять на движение чувств и мыслей. Мы схватываем их, но это схватывание я уподобляю схватыванию вспышек солнца на поверхности водопада, молниевых взлетов рыб внутри его потока, роению радужных капель над бучилом. Мало, ничтожно мало мы схватываем в себе и вовне. Если спросить человека вечером, о чем он думал, что представлялось ему, какие предобразы, сравнения, не нашедшие взаимосвязи, побуждения плутали в лабиринтах его подкорки, то он назовет лишь немногое, все равно что возьмет с бесконечного конвейера, который несет на себе пшеницу, всего-навсего несколько зерен. Если спросить авиапассажира, перелетевшего из Москвы в Хабаровск, что он видел с самолета и что при этом происходило в его внутреннем мире, то он разочарует нас скудным объемом информации о пространстве и о себе. Дело тут не в слабости памяти: в слишком неразвитой способности самослежения и восприятия видов земли и неба на огромной скорости.