— Габариты масляника, Саша, дуже не вмещаются в габариты камеры, посему укоротись, мий друже, в треть персонального росту.
Не щадил Шпарбер и своего спасителя Иванова. Он уверял, что услыхал, перед тем как гахнуло, возглас Иванова, что успел будто бы догадаться, что возглас ужало, пока он пробирался снизу вверх по кишкам, и что все, его, шпарберовская, песенка спета.
При склонности к шутливости он не обладал лукавым свойством вводить в заблуждение. Однако те, кто плохо знал Шпарбера, воспринимали как мистификацию его издевки над самим собой, когда он вслед за рассказом о том, как его долбануло и как его оживляли, переходил на серьезный тон и старался внушить, что нет ничего на свете, что бы не приносило выгоду.
Теперь он узнал, что обладает медвежьей способностью впадать в спячку. Поднакопит жиру и впадет в спячку. Государству — экономия зарплаты, хлеба, продуктов. У него не будет изнашиваться барахлишко. Другая выгода: открыл у Иванова талант чревовещателя. Вдвох, если Иванов согласится и если добре потренироваться, они смогут заколачивать гро́ши в цирке, выступая со спиритическими представлениями. И последняя выгода: фамилию родителей он переменит на ту, которую ему подобает носить по достоинству, — Головотяпкинд. В цеху, как выражались работницы масляного хозяйства, оборжались над Шпарбером. Раньше Гиричев не замечал Шпарбера, до того не замечал, что когда Шпарбер даже по нескольку раз забегал вперед него и здоровался, и то Гиричев не размыкал словно на нутряной замок запертых своих губ.
Тут Гиричев не токмо стал здороваться — ухмылялся при этом и одобрял намерение взять фамилию Головотяпкинд. Всем фамилиям фамилия!
Упивался Гиричев людским самоунижением.
Ни мне, ни Станиславу не было в тягость присутствие Шпарбера. И на минуту не зажурится. Его самонасмешливость нет-нет да и рассеивала обстановку беспокойного многолюдья. Седе приходилось челночить от подстанции до масляного хозяйства и обратно. Туда с пробами, оттуда с пустыми бутылочками. Путь не очень-то близкий: километра два с половиной в один конец. Кабельщики, слесаря-ремонтники обычно, поднявшись на щит управления, не снимали с себя фуфаек, полушубков, «москвичей». Не снимал своего ватника и Шпарбер. Все они работали в холодных помещениях или на открытом воздухе, сменами, в неотложных случаях сутками не сбрасывали с себя «шкуры». На подстанции Седу стесняли зимнее пальто и пуховый платок. В тепле она изнывала от жары, поэтому быстро проходила в служебную комнату. На пульт Седа возвращалась в платьице зеленого кашемира, подпоясанном флотским ремнем. Без галош, в белых чесанках, ей легко ступалось. Мужичье, рассевшееся на круглых, как бы свинченных из множества дисков, батареях парового отопления, любовалось Седой. Кругом грязные одежды, покрытые ржавчиной, забрызганные лаком, кабельной мастикой, сальные от керосина, парафина, смазок... И вот — тоненькая девушка в наряде, который по военному времени гож и для театра. Чесанки сменить на туфельки, гамаши на шелковые чулки — и ничего больше не нужно. Атласная сиреневая косынка сияет на ее голове. Простоволосой находиться на подстанции запрещено. Седа покрывает косынкой плечи, чтобы при надобности повязать голову.
Под нашими взорами, хоть они были безгрешно-чисты, Седа легонько, бочком скользила чесанками по желтым, глянцевитым половицам. Она мечтала выбраться из масляного хозяйства на подстанцию, поэтому минувшей осенью поступила на вечернее отделение индустриального техникума. Седа мучительно преодолевала природную застенчивость, но она была из тех натур, которые, определив цель, не позволяют себе ни колебаний, ни зигзагов, поэтому, когда Станислав и я освобождались от неотложных забот, подкрадывалась к нам с вопросами, отражавшими ее желание вникнуть в мир наших дел. А еще, ты помнишь ли, Марат, она вилась возле тебя с Нареченисом, стараясь усвоить, как вы проверяете защиту? Отдаю вам должное: вы вели себя без снисходительности. Ведь согласись — ситуация, в которой она оказывалась по наивности незнания, в чем-то складывалась почти фантастически умилительная: как если бы синица вздумала выучить азбуку.
Осточертевшей повинностью была для меня ежечасная запись показаний электросчетчиков. Бери доску типа чертежной, устанавливай в гнездышко стеклянную чернильницу, стели на доску просторный лист желтой ведомости, отпечатанной в типографии, ученическую ручку в зубы — и шагай за щит управления, где тянутся ряды кубастых счетчиков. Всякое механически повторяемое действие меня угнетало сызмальства. Пришлось развивать цифровое запоминание. Довольно быстро я до того натренировался, что в один прием запечатлевал показания пяти счетчиков с шестизначными цифрами.
Иногда удавалось подсмотреть, когда я поручал Седе запись счетчиков, как ее нежное, кофейного цвета лицо сияет улыбкой удовольствия, да что там удовольствия — наслаждения.
Вот я написал это, Марат, и спохватился: «Антуан де Сент-Готовцев, тебя понесло в умилительность?»
Пожалуй. Только почему? Потому ли, что мне тошно помнить лица, на которых застыло бездушное отношение к собственному труду? Такие лица, увы, я перевидел да перевидел на заводах, в институтах, в учреждениях. Я не из тех, кто выводит недостатки человека из него самого. Каждый, отдельно взятый человек, по моему разумению, — это незримо, зашифрованно, сверхсжато воплощенная история какого-то народа, да и всего человечества, а также текучее отражение настоящего. Отсюда и то, что я не могу винить человека за равнодушие к какому-то конкретному труду, пока не узнаю, чем занимались его пращуры, почему он уклонился от деятельности, составлявшей смысл их жизни, кем он собирался стать и кем стал... За всякой судьбой: удачной и несчастной, удивительной и тусклой, серьезной и беззаботной, плодотворной и вредной — кроется бесконечность причин, ее образовавших.
Да, Седа с ее лицом, счастливая, бескорыстно счастливая, возбуждена простейшим трудовым занятием. Это занятие тяготило меня. Я обрадовался, что еще не очень скоро ей надоест запись счетчиковой цифири. Нисколько не меньше я обрадовался тому, что в моем труде на подстанции тоже есть моменты, минуты, часы, когда я испытываю удовольствие, даже наслаждение. Тотчас же я испугался: «Но ведь так, вероятно, будет год, от силы — два? Что делать? Хотя б не опостылела подстанция до окончания школы!»
С подростков, как ни странно, мы начинаем тяготеть к неизменности, успокоительно ровной неизменности собственного положения. Я уж был электрощитовым. Два года я занимался в ремесленном училище, чтобы постичь эту глубокую специальность. Я оправдывал усилия моих преподавателей и мастеров: назначен на самую сложную подстанцию. И вот додумался до того, что в близком будущем охладею к своей работе, а может, возненавижу ее. Точно, был я умиротворен тем, что о п р е д е л и л с я и смогу оставаться в этом положении бессчетное число лет. Станислав обретается здесь давненько, со дня подключения подстанции к турбогенератору воздуходувки, а все доволен долей электрощитового. И я, чего еще нужно, другой доли не изберу! Ан не тут-то было: благостно неизменным казалось мне личное трудовое существование, и вот оно начинает оборачиваться постылостью однообразия. Отвращает, отвратит повторяемость. Погоди. Почему поэт Блок поставил на одну доску проклятие и труд? Из-за повторяемости? Из-за плохих условий? Как там? «...Но вот, зловонными дворами пошли к проклятью и труду». Еще там что-то страшное: «...пошли туда, где будем мы жить под низким потолком, где прокляли друг друга люди, убитые своим трудом». Но я-то так не чувствую ни жизнь, ни труд. Мне в тыщу раз легче доменщиков, коксохимиков, сталеваров... Да и они, вероятно... о них не мне судить. Я в их шкуре не бывал. Хотя, конечно, они вкалывают «до сшибачки». И чуть оплошай — сгоришь, как спичка. Сгореть и у нас не мудрено. Чего я раскуксился? Лишь бы война кончилась. Война — вот проклятие, всем проклятиям проклятие. Раскуксился?! Дурында! Я только начинаю жить. Заест скуднота — перекрою судьбу. Как там еще: «...Людей повсюду гонит труд». — Куда? К вину? К отчаянью? К могиле? А что не гонит людей к могиле? Я подберу такую работу, чтоб всегда — как Седа пишет счетчики. Надо придумывать — вот счастье! Запуск моторов-дезинтеграторов, очищающих от пыли доменный газ, придумали инженеры немецкой фирмы. Красивый запуск, последовательный, тонкий, но упростить бы. Обойтись бы без автомата, который слабо сам включается. Притисни медные рожки палкой, да закрепи ее — иначе отпадут друг от дружки. Прочь палочную автоматику! Прочь-то прочь... Чему угодно можно сказать: «Прочь». Что взамен? Предлагай. А, приушипился! Прижми уши и сиди. Недаром весь персонал подстанции — эксплуатационники. Никто ничего не придумал. На готовенькое оборудование пришли. Эксплуатировать. Даже Верстаков — эксплуатационник. Поневоле оскудеешь, и труд, которым все-таки гордишься, гордишься до кичливости, станет проклятием. Для тебя, Антуан де Сент-Готовцев, уж точно. Для Бибко-Язвича. Для Марата? Нет. В Марате, в его натуре, есть такое свойство, что немыслимо представить его, закрывшего себя в клетку единственного дела. Станислав — да. Марат — планер, запущенный в небо: пока дуют ветры и восходят от земли воздушные потоки, он будет совершать полет. Вот, Марат, как я воспринимал тебя, невзирая на наше соперничество! Не лукавлю. Ясно, что я сформулировал свое представление о тебе сейчас, но оно было во мне: так горшок с золотыми монетами до поры до времени лежит где-нибудь в кургане, покуда его не разроют, не определят величину ценности, не привяжут к эпохе, периоду, царствованию с обязательным возглашением того, что это был либо рассвет, либо закат, словно между рассветом и закатом исчезал день, то есть возникало парадоксальное нуль-время.