О, красота и риск юного безрассудства! Инна бежала по широковатому льду тротуара в туфельках на французском каблуке, высотой чуть ли не в вершок, в платьице, сшитом еще в девчоночью пору и угрожающе тесном в груди, хотя его и расставляла искусница портниха Серафима, обшивавшая жен и домочадцев начальства металлургического завода. Серафима сохранила на платьице нашивки под вид гусарских позументов, и они восхищали меня, выросшего в мире бедных одежд, как экзотические наряды индианок. Я бежал в ботинках на подошве из фибры, в суконных брюках ремесленника, в рубахе из белой бумажной рогожки. Холод подстегивал наш бег, но не убавлял счастливой упоительности поцелуев под кленами, похожими в заснеженных кронах на копешки.
На этот раз, Марат, разыскивал нас не ты, а Володька Бубнов. Ты быстро захмелел и свалился на кровать в боковушке. Когда Володька заметил нас и догнал, Инна отхлестала его по щекам. Он заревел в голос, но я не испытал к нему жалости: наконец-то Тсля-Тсля получил за свою безумную прилипчивость.
Ни она, ни я не могли предположить, что Тсля-Тсля способен уязвиться, но он уязвился и прекратил отношения с нами, даже с тобой, Марат. С тобой и со мной он помирился незадолго до экзаменов за девятый класс, а с Инной, наверно, гораздо раньше, да только скрывал. Унижение, равное бесчестию, — как его не скрывать? Впрочем... Не кори за предположение: не Инна ли потребовала от Володьки сохранить в секрете их примирение? Она, если ты не забыл, обладала склонностью к конспиративным уловкам: пользовалась железными ручками с полыми трубочками, чтобы прятать в них шпаргалки; переводы над текстами в учебнике немецкого языка писала буквами не славянской азбуки, а латинского алфавита; четвертное сочинение по литературе готовила впрок (наша р у с а ч к а объявляла темы заранее), а так как на первом листке должен был стоять школьный штамп, ставила его с помощью самодельной печатки.
Из поры между январем и августом 1945 года, как ни вглядываюсь, моя память не улавливает никаких отражений, связанных с Инной, будто в зеркале с облезшей амальгамой. Наверно, из-за однообразия впечатлений: встречались только в школе, Инна работала в одну смену, а я — в три, из-за анемичности чувств, приведенных в такое состояние трудом, учением и черной скудостью пайковой кормежки, из-за того, что одна страсть владела Инной в эти дни — стремление возвратиться в Ленинград.
Тогда Железнодольск, земляночно-барачный в котловинах и по холмам, где летом было пыльным и смрадным существование (избура-сизые бури и металлургическая гарь), представлялся мне самым прекрасным городом на земле, потому что, кроме Троицка, Челябы, Каслей и Кыштыма, я не видел других городов, и я досадливо удивлялся тому, что Инна р в е т с я в Ленинград.
Через несколько лет я очутился в ее родном Ленинграде, прошел пешком по его л и н и я м, проникся зодческой гармонией дворцов, площадей, храмов, памятников, реющей, как прыжки танцовщиков балета, красотой мостов, нежным взаимодействием деревьев, скульптур, берегового гранита, каналов и неба, которое придает их формам переливчатую воздушную чеканку.
А как были картинны здесь люди, особенно морские офицеры, что иногда, заглядываясь на них, я впадал в созерцательность олигофрена и открывал рот, и кто-нибудь из прохожих, склонных к проказливости, движением век обращал внимание мое на грачей, вившихся над дубами возле Исаакия: дескать, опасайся, залетят всей стаей. И я понял, что тускло было глазам Инны в Железнодольске, г о л о д н о. Ведь, пожалуй, вероятен зрительный голод на яркий цвет зданий, на ритмическую слаженность камня, литого чугуна и стеклянных плоскостей, на одежду — отражение земных благ, ткаческого мастерства, украшательского искусства портных. И стало мне ясно, что Железнодольск зовется городом, а в действительности он несуразное скопище жалких, плюгавых построек, сработанных на ж и в у л ь к у, без мало-мальских помыслов об архитектуре и человеческой душе. Неужели его насыпали, сколачивали, клали, руководствуясь всего лишь идеей нужды, пользы и социального расчета? Неужели никому не стукнуло в голову, что мы, люди, вышли из мира природы, полного строительных чудес, совершенных форм, прекрасных красок, не имеющих цветового предела и увязывающихся в несказанные узоры, пропорции, орнаменты, и что все это внедрилось в нашу тысячевековую зрительную память и не может не возбуждать среди убогой постыдности жилищ бессознательной тоски по красоте? Сооружения завода: аглофабрики, домны, мартены, корпуса прокатов, хотя они не предназначены для любви, вскармливания детей, праздничных торжеств, а для производства металла, и те гораздо привлекательней, живописней, будто не здесь временное место жизни человека, а там, до́ма, будто то, что завод роет, обжигает, плавит, прокатывает, важней, чем сами люди.
И я понял, почему Инна первым послевоенным летом, оставив мать и младшую сестру, умчалась в Ленинград. Она, как я узнал у Савиных, намеревалась их забрать, когда получит взамен квартиры, разрушенной снарядом, какое-нибудь жилье и приведет его в порядок.
Каким способом Тсля-Тсля вскоре после отъезда Инны получил пропуск в Ленинград, никто из класса не знал. То, что он сумел уехать в Ленинград да еще и прописаться там, сильно озадачивало Савиных — мать и младшую дочь Беатрису: без вызова туда не пропускали. И поныне я близок к подозрению, что вызов ему прислала Инна, а Савины по ее наущению умалчивали об этом. Но почему?
Ты не обсуждал со мною сногсшибательное Володькино действие.
Вероятно, как и я, ты о ч н у л с я тогда для понимания того, какой он великий соперник, Бубнов. Но я, в отличие от тебя, не потерял здорового настроения. Ты же стал неулыбой. Весь десятый класс вплоть до выпускного вечера ты казался мне человеком, живущим с замирающим дыханием, потому что со дня на день ждал своего полного крушения.
На выпускном вечере, слушая твое разудалое пение, освободившееся от почти годового отчаяния, мы вздыхали с отрадой: «Наконец-то Марат воспрянул!» Да, ты воспрянул, поверив тому, что за время, пока ты увольняешься и едешь в Ленинград, в судьбе Инны не произойдет никаких изменений. Чем прочней была твоя вера, тем горше становилось у меня на душе. По словам Беатрисы, встреченной мною на водной станции, Инна тоже окончила десять классов. И я почему-то считал, что в ее жизни наступил самый опасный период. Был и другой, тоже безотчетный вывод: ты, возможно, еще не потерял ее, а я уж — точно. Я свыкся с этой предрешенностью отнюдь не без ревнивых страданий, но вместе с тем я по-прежнему держался твоей стороны, Марат, и ты не можешь не помнить, как я переживал, что твой отъезд откладывается из-за нужды в деньгах, и как поспешил выручить тебя, для чего продал свой новый коверкотовый пиджак песочного цвета и только что полученный спецовочный костюм.
Я не сужу тебя, Марат, за то, что ты без призвания поступил в военно-инженерное училище, за то, что ты, получая увольнительную, все те часы, на которые был отпущен, кружил вокруг Петропавловки, надеясь встретить Инну, получившую квартиру близ крепости.
Через четыре года после нашего расставания мне удалось побывать в Ленинграде. Ты, увы, уже окончил училище и служил в Прибалтике.
Я обошел Михайловский замок, стараясь вообразить, как ты здесь учился и как стремглав покидал его казематные пределы при малейшей возможности повидать Инну. Потом я подался к Савиным.
Мое сердце частило: сейчас, сейчас увижу Инну.
Но застал лишь Беатрису, старшеклассницу, красивую, под стать Инне, блондинку с карими глазами.
Беатриса, рассказывая о сестре и Бубнове, призналась, что они не ладят и собираются разводиться.
Я дождался Инну. Она прошла в соседнюю комнату и не появилась оттуда, хоть я и посылал за ней Беатрису.
Сейчас я не стану говорить о том, как это было. Позже, позже, если возникнет охота.
Я простился с Беатрисой. Брел оскорбленный. Какое бессовестное равнодушие: приехал бывший соученик... Да будь я на месте Инны...